— Может, мы научимся снимать обувь при входе? — крикнула она наверх, но Якоб не слышал. Одеяла. Свечи. Не замерзнуть, не испугаться темноты. По голосу ясно, что Якоб ее не поддержит. Одеяла. Свечи. А в Багдаде ожидаются песчаные бури, жара. «Нам надо думать и о том, что произойдет с другими людьми», — заявила Алекса, как будто Изабель, раз она в Лондоне, одобряет нападение на Ирак. Обе они не знали, сколько жертв принесла последняя война в Персидском заливе. Изабель только помнила, как по телевизору показали человека, с рыданиями упавшего на колени, закрывшего руками лицо: он думал, что вот-вот раздастся выстрел. Нет такого ужаса, который невозможно вообразить применительно к себе. «Могу я такое представить?» — спрашивала себя Изабель. Но ведь не хочется.
Якоб медленно, ступенька за ступенькой, спускался по лестнице. Вот бы броситься к нему на шею, в его объятиях почувствовать себя уверенно, настолько уверенно, чтобы погладить его лицо, пробивающуюся щетинку на подбородке, рыжеватые брови, мясистые щеки — в Лондоне, впрочем, они стали уже не такими округлыми. Похудел он, что ли? Они женаты только семь месяцев. Изабель встала внизу у лестницы, смотрела вверх, пока он шел. И вот он рядом, стоит в сомнениях и раздумье, словно продолжает неприятный телефонный разговор.
— Звонил мой отец, — сообщил он наконец. — Спрашивает, не вернуться ли тебе в Берлин, если там безопаснее. Какая чушь! Одеяла и свечи, вот нелепость. Помнишь, как было в первую войну с Ираком? В девяностом году, во Фрайбурге, когда они запасались консервами, а в помойку выбрасывали то, что закупили после Чернобыля. Пустые страхи, пустые — и всё. Спрашивает, не отправить ли тебя в Берлин, представляешь? А ты ведь и не волнуешься, правда?
Она сделала шаг назад, отступила в кухню. Сбрызнуть курицу лимонным соком, потом специи. Все специи пахнут сеном, не различишь. Так хотелось положить голову на его плечо. Но Якоб был чем-то озабочен — и не ею, и не войной.
Спускаясь утром в кабинет, она слышала соседей: орут во все горло, топочут, стучат, что они делают там, за стеной? И вдруг становится тихо, муха не пролетит, будто квартира покинута обитателями. По улице проезжал молочный фургон, в разные часы; приходил старик с тачкой, звонил в колокольчик, собирал старье и, наверное, перепродавал. Изабель порой прикидывала, что именно сможет ему отдать щ через год, через два, когда пройдет немало времени. Да, Якоб действительно похудел, спал с лица. Изабель наблюдала за ним из кухни, он стоял у двери в столовую, о чем-то раздумывая, что-то держа в руке — записочку, листочек.
Волноваться — это чушь. Или ты хочешь назад в Берлин?
Похоже, она слишком крепко сдавила эту курицу, с треском сломала, даже вывернула крылышко, а сама вздрогнула, как от удара током или резкого звука, от вопроса, который Якоб повторил, потому что с улицы слышался удаляющийся звук сирены. Хочет ли она в Берлин? Сама не знает. Что-то ее ждет? Полицейский автомобиль развернулся, теперь сирена приближалась.
— Ты замечал, что они часто так делают? — спросила Изабель. — Полицейские, я имею в виду. Сначала едут в одну сторону, а через несколько минут обратно.
Он открыл бутылку вина. Вообще, они каждый вечер что-нибудь пили, сидр или вино, еще с Фрайбурга, и в Берлине, и тут. Сядут друг против друга, вдвоем, будут есть курицу, запивая красным вином, какое продается повсюду, как повсюду они чувствуют себя дома, в Берлине ли, в Лондоне. «Как у вас все быстро, — сказал отец, когда она сообщила о переезде. — В смысле, что вы даже поженитесь, даже в другую страну переедете, а все это по большому счету не важно». Изабель стало чуточку жаль отца, ведь он хотел бы навестить ее в Берлине.
Она не знала, о чем Якоб думает с отсутствующим видом. Может, о железнодорожной компании, как он выражался, приобретаемой его клиентом. Может, это дело важнее, чем Миллер с виллой в Трептове.
Они сидели за столом, ужинали.
— Состоится большая демонстрация, — сообщила Изабель, а Якоб рассеянно спросил, хочет ли она на демонстрацию. Изабель так и не купила туфли. Позже они вышли из дому, прогулялись по улице Леди Маргарет, поднялся холодный ветер, платаны смотрелись как ощерившиеся старые звери, которым больше нечего ждать. В окне какой-то квартиры за палисадником Якоб заметил голую лампочку, свисавшую с потолка. Хотел сказать об этом Изабель, та шла рядом с ним, рука в руке, хотел обратить ее внимание на эту лампочку. Позже, когда они уже лежали в постели, подумал, что она-то заметила бы что-нибудь другое — стул, например, или куртку на подлокотнике кресла, или бокал на столе в гостиной. А это, похоже, была гостиная.
— Миллер хочет встретиться с вами у Амиры? — сухо спросил Бентхэм. — Наверное, решил погадать на кофейной гуще. Спросит у Захар, ждет ли его в будущем трептовская вилла и новая жизнь в Берлине. Будьте уверены, он не выдаст, что увидел Захар, зато Амира станет предлагать еще пирожное, еще кофе. Вы их уже видели, эти чашки? Точнее, чашечки с тонким узором, с каракулями по краю?
— Почему, собственно, Миллер кажется вам таким забавным? — поинтересовался Якоб. — Он еще не был у Амиры, только попросил меня встретиться с ним там, в «Дели». Имеет право, не так ли?
— Вы имеете в виду: имеет право гадать на кофейной гуще? Или право на виллу в Трептове?
— И то, и другое, — ответил сбитый с толку Якоб.
Бентхэм кивнул и примирительно заметил:
— Конечно, конечно, имеет право.
Вошла Мод с подносом, принесла стакан горячего молока. Любопытный Элистер сунул нос в комнату и весело затараторил Якобу, что, мол, никто лучше Бентхэма не умеет так глубоко разобрать правовой случай, чтобы в итоге ничего не осталось, ни правых, ни виноватых. Бентхэм только головой покачал, встал и подошел к окну, закрытому плотной гардиной. «Как при затемнении, — мелькнуло в голове у Якоба, — только Бентхэм был тогда ребенком».
— Право? Право у Миллера? Ясно, у него есть право. Это имущество принадлежит ему, а не германскому государству, и не доверителю, и не покупателю. Говорите, Миллер поедет в Берлин? Как-нибудь и я съезжу, Шрайбер годами на этом настаивает. Но ведь Миллер ничего не потерял. Нет, не потерял. Когда он стал обдумывать, что ему принадлежит, а что нет, он и знать не знал про Берлин.
— Родители ему рассказывали, — возразил Якоб, хотя совсем не понял, к чему ведет Бентхэм, а тот что-то бубнил, опять рассевшись в своем кресле и теребя краешек пледа.
— Конечно, родители. Повезло ему, что они выжили, не погибли в газовой камере, как его дедушка с бабушкой. Вы меня не понимаете. Дело не в том, что Миллер не должен беспокоиться об имуществе, о стоимости имущества, о денежной компенсации. Разумеется, должен. Но меня удивляет, что он хочет заполучить сам дом. Как будто дом остался прежним. Как будто время и горе не тронули этого места. Горе и ужас оттого, что нет мест, оставшихся прежними, не тронутыми лютой правдой. Как будто можно перекроить историю, укоротить ее на целые десятилетия!
— Так зачем вы вообще беретесь за такие дела? — удивленно спросил Якоб.
Бентхэм встал, принялся шарить на столе и в нижнем ящике, то ли искал что-то, то ли раздумывал над ответом.
— История, семья, наследование, последовательность… А мы, юристы, как те же историки, всегда на стороне самой истории, доказывая обратную силу законов, объективную справедливость. Между прочим, Миллер развелся в шестьдесят лет и собирается пойти к гадалке.