В третьем часу на лестничной клетке показался Роман Бурчалкин.
— Наконец-то! — закричал Стасик, прыгая через ступеньку навстречу. — Вот кто мне найдет Белявского. Здравствуй, Роман!
— С приездом, — сказал Роман. — Ну, как успехи? Нашел свою картину, или вопрос стоит опять в той же плоскости: «Брат я тебе или не брат?»
— Помоги мне найти Белявского, и больше мне ничего от тебя не нужно. Понимаешь, картина была у меня почти в руках…
— Еще бы не понимать! Мне приходится сейчас за тебя отдуваться.
— Да ты что! С каких дел?
— Это тебя лучше спросить, — сказал Роман. — Тоже мне «гладиатор» выискался!
— Да какой, к черту, гладиатор! У меня и так забот хватает.
Стасик увел Романа на другой конец площадки, откуда до Кытина доносились одни обрывки фраз:
…«Козел»… «ласточка»… «стоит в подстаканнике он, все видя — как будто с вершины».
Разговор длился довольно долго.
— А ты не врешь? — сказал под конец Роман. — Извини, я спешу на задание. Не проводишь?
— С радостью, но боюсь упустить Белявского, — сказал Стасик.
— Тогда приходи вечером. Держи, на всякий случай, ключи.
Роман вышел на улицу, отыскал редакционную машину и поехал в мастерскую к Агапу Павловичу Сипуну.
Мастерская ваятеля располагалась в мрачноватом старинном доме, ворота которого некогда охраняли два беспробудно спящих льва. Одного из них раскололи хмельные грузчики, когда заносили в дом концертный рояль, и на освободившемся месте Агап Павлович установил исполинского пионера с трубой, отвергнутого после долгой борьбы всеми закупочными организациями. Пощаженный грузчиками одинокий лев выглядел, по сравнению с горнистом, кошкой. И теперь прохожим казалось, что лев вовсе не спит, а стыдливо прячет голову в лапах.
Ворота Роману открыл перепачканный глиной подсобник.
Глянув на удостоверение, он провел корреспондента в рабочие покои.
В центре зала на помостках высилась незаконченная мужская голова, по размерам годная разве что для оперы «Руслан и Людмила». Украшали ее вспаханные крупным ломтем брови и воинственный римский нос. Подбородок торчал трамплином и свидетельствовал о нечеловеческой воле. Перед изваянием, сложив руки на животе, стоял сам Агап Павлович в пижамных брюках и кожаных тапочках.
— Здравствуйте, — сказал Роман, приблизившись к ваятелю. — Кирилл Иванович договорился с вами на…
— Ах, да… М-да, м-да… Кажется припоминаю, — Агап Павлович сложил пальцы рюмочкой и с усилием приставил к темени. — М-да, припоминаю. Пройдемте, голубчик, в кабинет. Там нам будет удобнее.
Сипун указал на боковую дверь, но повел гостя не прямо, а вдоль стены, где висели фото: Агап Павлович в объятьях пионеров, Агап Павлович прикуривает у народного артиста, одобряет озимые (улыбка), порицает водопад Игуасу (насупленность), встречает, наставляет, ловит хариуса.
В центре фотообозрения, в рамочке под стеклом, помещалось пожухлое свидетельство рабфака. Возле него Агап Павлович остановился, подышал на стекло, протер платочком и сказал:
— Мы диалектику учили не по Гегелю… М-да, не по Гегелю, — повторил он уже в кабинете. — Ну, так в чем у газеты нужда?
— Кирилл Иванович просил взять у вас интервью относительно «гладиаторщины» и символистического искусства.
— В таких случаях надо добавлять «так называемого» или говорить: «Искусства в кавычках», — поправил ваятель.
Он усадил Романа в свое рабочее кресло, а сам расположился напротив, рядом с мраморным бюстом министра художественных промыслов.
— Записывайте, — сказал он, роясь пальцем в волосах и тем самым сосредоточиваясь. — Растет ли на болоте злак? Нет, никогда! А что же растет? Дурман! Но вспаханное трезубцем Потанина болото…
Тут он вынырнул лицом из пригоршни и приподнялся, изображая ладонью работу плуга.
— Да вы, я вижу, совсем не записываете? — не столько обиделся, сколько удивился он.
— Видите ли, если помните, я еще в Арбузове сказал, что трезубец, как символ трех морей, мне нравится.
— А разве это имеет значение? — нахмурился Сипун. — Мне, например, нравится бой быков. Ну и что? Не культивировать же его в Хохломе! У нашего быка совсем иные задачи!..
Агап Павлович досадливо крякнул и уже криком добавил:
— Вы пишите! Пишите, что вам говорят… Потанин выражает свои личные, никому не нужные да еще навеянные греками ощущения. Его «Трезубец» погряз в болоте.
— Но почему именно в болоте? Вы уж объясните, а то читателю будет непонятно.