Я как будто никуда не уходил.
— Ага. Совсем никуда не уходил, — усмехается он, и усмешка выцветает в кривой оскал. Он подходит и помогает ослабить жёсткий воротник, я подставляю шею, думая о чём-то своем. У него футболка с Гуфи, и я очень вежливо прошу снять это дерьмо и отправить куда-нибудь подальше с моих глаз, пока я не порвал её на британский флаг.
— Мне она всё равно не нравится, — говорит он, и я так и делаю. Ткань такая застиранная, что рвётся быстрее, чем я тяну. Кожа под ней такая тонкая, что обтягивает каждую мышцу и каждую кость, как круп борзой; он выгибается точь-в-точь под мою ладонь, когда я, скользнув за спину, подаю его к себе. Он стал сбривать дорожку ниже пупка, наверное, француз в нём всё-таки победил ирландца, жаль что дурной нрав остался, но тут уж не скажешь, чья точно это заслуга.
— И это тоже сними. — Я снимаю с его шеи цепочку с довесками в виде ключей и крестов, и вся эта католическая херня пропадает в недрах подушек.
Он отвлекается; луна на небе круглая в быстрой дымке облаков, а может, и салютов; вдалеке всё ещё громыхает, и тут и там вспыхивают снопы искр. И вот совсем над нами грохочет, как из пушки, и оранжевый залп рвётся на искры; он толкает меня на кровать, а сам открывает окно и ложится рядом, так что всё это буйство красок разворачивается прямо перед нашими глазами. Всё какое-то бутафорски увеличенное, но слишком реальное. Класссно.
— Ты такое обожаешь, — говорит он, потому что это правда, и я вздрагиваю, потому что никогда не замечал, что Фрэнсис хоть что-то обо мне помнит. Класссно. Ерунда, конечно, но я растроган, как последний слюнтяй.
Хотя в борьбе за звание последнего слюнтяя Англии у меня ну точно нет конкурентов. Аж в глазах щиплет — вот как всё это мне нравится.
Грохот стоит, как на военных учениях. О да, мне это нравится, вот в этом грохоте я слышу музыку, а ещё в визжащих сигналках встревоженных салютом машин и в скрипе дурацкого матраса, который по-хорошему стоило отправить на свалку прямо с конвейера. И в его сиплом дыхании заядлого курильщика с не слишком талантливыми лёгкими, которое мой абсолютный слух не может не уловить. Вот это искусство, и когда мой друг говорит, что делает что-то ради искусства… я понимаю.
— Знаешь, малыш, я был неправ почти во всем, и ты тоже. Мы всё делали неправильно, — говорит он, а у меня в голове бегущая строка из самых актуальных слоганов:
АХ ТЫ Ж ЧЁРТ ВОЗЬМИ АКЦИЯ НЕВИДАННОЙ ЩЕДРОСТИ
Я С ФРЭНСИСОМ ПРЯМО СЕЙЧАС
В ОДНОЙ ПОСТЕЛИ ДВА ПО ЦЕНЕ ОДНОГО
ОХРЕНЕТЬ ПОКА ТОВАР ИМЕЕТСЯ В НАЛИЧИИ
И всё в таком духе. Блестки мерцают — тают в спирали дыма, и это почти головокружение. Красок так много на глазах — и внезапно пусто: я кажусь себе крошечным, эфемерным.
— Наверное, так было нужно.
— Кому?
— Тебе и мне. Когда я с тобой, мне хочется выть и вывернуться наизнанку. Даже сейчас. А знаешь, почему? Потому что мы можем так чувствовать. Это вообще пик того, что мы можем, хочу, чтобы ты знал. Дальше — ничего не будет, и жить незачем, кроме этого, но это уже случилось. Рано, и мы недолго к этому шли, жалко конечно, но мы уже достигли всего, заглянули в конец, а всё самое важное не сможем пережить — только вспоминать.
Искры в небе, как от подброшенного в костер сена, дрожат и взмывают вверх, чтобы упасть поблизости от наших лиц. Я сейчас один из этих залпов. Я потом один из этих залпов. Мы всегда взрываемся, и нити дыма остаются напоминанием о том, что секунду назад были высоко, и нельзя угадать, был этот всполох последним или будут ещё. А я знаю. И говорю ему, если кто мог заметить, я совсем не гордый.
— Без тебя я тень того, кем могу быть. А с тобой меня слишком много. Жить так нельзя, это можно только переживать. Вот в чём дело, а не в том, что кто-то кому-то изменял, я же не дурак и понимаю, что таких, как я, не существует, если только не хочешь обманываться. Или если ты слишком туп, чтобы оценить. Просто ты переживал всё по-своему. С Тони было легче, но он — не я. Я перегорел. Не смог. Ты от меня живого места не оставляешь.
— Мне тебя не хватало. А Тони был под рукой, гораздо ближе. Только и всего. Поэтому я и говорю, что мы всё делали неправильно. Ты должен был быть рядом, — зло говорит он, — ты! Не оставлять меня одного каждый раз, не заставлять слушать твой голос на автоответчике, путаться в своих мыслях, просто не позволять мне оставаться одному! А я не должен был верить во всю ту чушь, что ты нёс, когда уходил, что я тебе не нужен, что ты больше не можешь, и не должен был отпускать тебя. Стоило наплевать на твоё мнение. Мнение такого человека, как ты, ничего не стоит, потому что ты не можешь решать.
— Не могу?
— Человек, не способный изменить своё мнение, не может решать. Ты говоришь, что хочешь выть, а я скулил каждый раз, когда ты уходил с утра, а возвращался через неделю, а мог вообще не вернуться. Прости, что обвиняю тебя, но ты видишь только то, что видишь. Я тоже там был, Майкрофт, ты со своим высокомерием может забыл, но нас было двое. И хоть ты и говорил, что любишь меня, ты ни во что меня не ставил, а с этим спорить ты не можешь.
— Господи, Фрэнсис, это же не война…
Он захлопывает окно.
— Конечно нет, это crime passionnel, а теперь ты держишь руки за головой, делая вид, что это самоубийство.
— А ты такая жертва, что не оставляешь претензий, даже когда мы лежим в постели.
— Потому что я зол. Так, знаешь ли, бывает. У тебя твоя прекрасная жизнь…
— У тебя тоже.
— Да уж, ты даже не представляешь, какое счастье не видеть тебя! — орёт он. Просто берёт меня измором.
— Зато представляю, какое счастье не видеть тебя.
Еще не договорив, понимаю, что он меня убьёт. Придушит в этой самой постели. Кто меня, идиота, тянул. Он вскакивает, шипя, как кобра перед броском.
— Если так, то какого чёрта ты здесь делаешь?
— А что ты хочешь от человека, неспособного принимать решения?
Он позволяет утянуть его обратно, мне даже не приходится уговаривать, а это огромный прогресс. Я протягиваю руку, чтобы разгладить морщины у него на лбу. Говорю, что хватит, вполне достаточно, довольно, главную мысль я уловил: я виноват вообще во всём, без иронии, я теперь и сам в этом уверен, правда. Я целую его так долго, как мне того хочется, и очень быстро поджигаю себя и его. Потом мы целуемся, как заведённые, потом так — как будто через секунду нас друг от друга отнимут, а время всё поджимает. Наши отношения почти платонические, они какие-то священные, это точно, мне вполне хватает лежать с ним голым в обнимку и просто говорить, а целовать его — уже совсем другое, а заниматься с ним сексом — третье.
— Расскажи такое, от чего у меня снесёт крышу, — просит он.
Мы всегда любили огорошить друг друга чем-нибудь эдаким, вроде серенады под окном или признания в любви на финском.
— Каждый раз, занимаясь сексом с Олли, я представлял тебя.
— А?.. Да иди ты, Майк!
Нет слов, чтобы описать, как он охренел; удивлять его всегда было особым удовольствием.
— Нет, ты не мог!
— Это я-то не мог? — вскидываю брови.
Со мной никогда не поймешь, вру я или преувеличиваю.
Он смеется, говоря, что я ещё больший извращенец, чем он когда-нибудь отважится представить.
— То есть ты фактически признаешь, что сублимировал наши отношения.
— Можно и так сказать. Но он чертовски забавный мальчик и очень умный. Не думай о нём плохо.
— Вам было хорошо вместе?
— Он здорово меня изводил, а это отвлекало, ну, от тебя.
Он вдруг становится мрачным и довольно прохладно объявляет, что не хочет об этом говорить и что хочет спать. Я опять задел его и опять ничего не понял. В том, чтобы изводить меня, Олли ему не конкурент даже и близко, не был, не будет и всё такое.
Я переворачиваю его и заставляю поцеловать меня, хотя он сопротивляется, и он дрочит мне, и в сосредоточенной тишине слышен только шорох пружин, когда я подаюсь навстречу. Сам он ничего не хочет, я всегда был ему интереснее, мне даже казалось, что он меня изучает — есть у него такая привычка, наблюдать за людьми. Меня ничего не напрягает, я прекрасно знаю, что контроль надо мной ему нравится, а уж смотреть, как я ничего не стесняюсь, и подавно. А ещё он хочет, чтобы я стонал, и это я тоже не придержу.