Угораздило же влюбиться в конченного мудилу.
Пытаюсь вспомнить что-нибудь о Тейлор, но или то, что вспоминать нечего, или то, что я всегда относился к ней по-настоящему прохладно, — ниже нуля, — не даёт никаких зацепок. Я только чувствую себя виноватым, хоть и знаю, что имею право не чувствовать никакой вины. Такой я раб привычек, герой напрасного бунта.
Мне ужасно страшно, мне до одури страшно, что моих мозгов не хватит, чтобы продержаться там, куда я еду, хотя бы день. Нет, не этого. Что у меня не хватит терпения. Или что хватит. Я сам не знаю, чего боюсь, я не боюсь боли, уж тем более не боюсь смерти, но тоски, чужих мест, чужих людей я боюсь до истерики, что придётся привыкать к тому, что мне всё время будет плохо, что будет куча времени, чтобы думать, вспоминать, делать свою жизнь ещё невыносимее. И что не хватит воли дождаться, когда всё кончится само… собой. Мысли об этом слишком запутанные, что я и сам не понимаю, какая из них подлог, чтобы скрыть то, чего мне действительно хочется.
Сиротливое желание броситься под поезд — и снова корю себя за малодушие.
Я вспоминаю детство, Боже, как я ненавидел поездки, частные школы, которых я сменил кучу, пока родители, смирившись, не отказались от этой затеи. Свой приезд в Лондон, навевавший отчаянную тоску, и как Стейси меня бодрила и умоляла одуматься каждый раз, когда я собирался всё бросить. Называла эгоистом, иногда трусом, который не хочет заглянуть за угол, а мне только не хватало моих привычек, моего постоянства, чего-то, что не менялось, а неизвестность меня не пугала, только её дерьмовая атмосфера. Она просила ждать, а я не мог ждать! Но в конце концов она была права и я, заглянув за каждый угол в Лондоне, придумал новые привычки, не хуже прежних.
Я даже сейчас не могу её ненавидеть, я не понимаю…
Как ни странно, это помогает. Мысль о том, что стоит подождать, и всё будет нормально. Что всё когда-нибудь, рано или поздно, становится нормально. Это просто жизнь, — говорю я себе, — ничего этого не существует, — говорю я себе, — ничего, кроме моей жизни. Я закрываю глаза, и, каким бы нереальным и абсурдным, не подкреплённым логикой наше существование ни казалось, мир не исчезает. Ничего не существует, — бормочу я, опуская фунт в автомат с кофе.
— Дивный сон, Майкрофт? — спрашивает голос за плечом, и не нужно оборачиваться, чтобы узнать, кому он принадлежит.
— Что?
— Сон приснился, что мой братец уезжает далеко-далеко и больше не вернётся, чтобы действовать мне на нервы. Вот, решил проверить. Чем чёрт не шутит, говорят, сны сбываются.
Каблуки щёлкают; он выпрямляется в стойку смирно, как солдат перед офицером.
Ох, Шерлок. Сколько времени я провел, бесплодно представляя наше с ним прощание, которого решил избежать. И вот он здесь. Сколько времени, представляя его жизнь без моего участия, привычную его жизнь, потому что во мне он никогда не нуждался. Разве что в детстве, о чём мы скоро забыли, как будто разом сговорились: «всё, теперь это — выкинуть прочь».
Дверь завывает несмазанными петлями; сколько раз я забывал об этом, а вспоминал с досадой, когда очередной бесшумный побег из дома удавался со скрипом. Пробравшийся в комнату брат тоже забыл и теперь шикает с досадой. За окном гудит ветер, грохочет гром и вспышки озаряют скребущие о стекло ветки, кидая на подоконник и пол кривые мрачные тени. Он аккуратно крадётся к кровати, то и дело останавливаясь с каждым раскатом, кутаясь в простыню и озираясь на окно. Боится. Трусишка (и разрази меня гром, если это у нас не семейное) подходит ко мне, завёрнутому в одеяло — в нём я как сваленный на кровать мешок, — и заносит ногу над кроватью, чтобы улечься рядом. Никак не ждёт, что я всамделишный выскочу из-за шторы и до смерти его напугаю.
— Бууу!
Шерлок в ужасе отскакивает от кровати, издаёт хриплый крик, больше похожий на угрожающий рык пирата, чем на вопль испуга, а потом до него наконец доходит. Он запрыгивает на постель, принимаясь лупить ногами спрятанные под одеялом подушки. Я хихикаю, готовый поспорить, что на грозу ему уже пофиг.
— Майкрофт, жалкая ты букаха!
Да, в восемь он ещё не поднаторел в искусстве оскорблений. «Жалкая букаха» — что?! Одно это заставляет смеяться, заглушая гром. Я сажусь на кровать, перехватываю его через пояс и тяну вниз, к себе под бок. Там он устраивается с недовольством, скорее напускным, чем реальным. Накидываю на нас одеяло и осторожно интересуюсь:
— Что, не можешь уснуть, пока не утихнет? — Не говорю ему, что он боится. Это тупо, потому что я не думаю, что стоит взращивать в нём мысль, что страх делает его ущербным.
— Дурацкие облака опять что-то не поделили. Опять дерутся. Здесь у тебя тише.
— Хорошо, что ты пришел, мне как раз было страшно. Я уже сам хотел идти к тебе…
— Ты? — удивляется он, вскидывая голову с округлившимися глазами. — Боишься грозы?
— Боюсь, а что?
— Брешешь.
— А вот и нет.
— Ты — ничего не боишься, — безапелляционно заявляет он. — Папу не боишься, забияк в школе не боишься, и когда родителей вызывали к твоему директору, не боялся. И даже когда Редберда унесло течением, ты за ним полез, хотя Редберд старый пират и я ну ни капельки за него не переживал тогда. — Я молчу, что он был мелкий, бегал по берегу с выкаченными шарами и хватался за кудри. — Знаешь, что? Ты лучше расскажи мне историю, да? Только без этих своих придумок. Чтоб всё по-честному, лады? — он щурит глаза с угрозой.
У меня в голове одна история хуже другой, что он хочет услышать? «Про динозавров», — предлагает Шерлок. Ну, про динозавров, так про динозавров. Ничего о них не знаю, поэтому предупреждаю, чтобы слушал внимательно и не донимал вопросами.
— Короче, давно, очень давно. Как если сто раз по сто лет, и потом ещё столько же по сто, и всё это сто раз, жили динозавры… Одни летали в небе, другие — ходили по земле и никак они не хотели дружить между собою. Завели они извечный спор, что лучше — летать или твердо стоять на земле всеми когтями, и никто из них никак не мог победить. Те, что в небе, считали, что они древние, а тех, что на земле — тех считали молодыми, чуть старыми. Земные считали себя умудрёнными, а небесных — глупыми. Ветер пригонял с неба слух, что крылатые — мечтатели, и уносил ответ, де, ходящие — умные; дождь падал на землю, нашёптывая, мол, не умные вовсе, а скучные, и вода, испаряясь с горячего камня, шипела: «знать, скучна наша истина». Как разрешить спор — никто не знал. И те и другие стояли на своём, и никто не хотел соглашаться.
— А… А что было потом?
— А потом появились люди и придумали римское право.
— Майкрофт! — Он кусает меня за рукав пижамы, с визгом уворачиваясь от нагрянувшей щекотки. — История не закончилась, да? А что было с динозаврами?
— А потом было яйцо. Огромное Царь-Яйцо, золотое в серебряных прожилках, оно сияло, зажатое меж морских скал, виднелось и с земли, и с неба, и всякого привлекало своим дивным свечением. Долго хоронилось яйцо, и многие динозавры решились подойти и подлететь, но никто не мог потревожить скорлупы, будто та была алмазной, и ни скинуть с возвышения, ни разбить не мог. Многие поколения ждали того, кто вылупится из яйца, и даже назвали его про себя Идолом, Повелителем и того паче Богом, слагали легенды и передавали их детям сразу вслед за пересказом давнего спора о летучих и бредучих ящерах. Всё так же спорили динозавры, и пошло по небу и земле поверье — тот, кто вылупится из яйца, рассудит спор и даст наконец ответ. И однажды ночью яйцо треснуло и сияние озарило все стороны света, и явился миру Он — древний и мудрый, золотой и алмазный, умный и истинный. И мог он ходить по земле, и мог и летать, и плавать, и взмахом крыла заслонять солнце, и когтями крушить скалы. И стекала с него вода, и дышал он огнём — с первым рыком явил своё имя, и все трепетали: «Дракон». И все поклонялись, слагали легенды краше прежних, передавая их вслед за рассказом о древнем споре земных и лётлых.