Холод. Этот холод принес Олли. Мой чудо-мальчик.
Я был удивлен, даже поражен этой стремительной переменой. До этого я не знал ни жестокости, ни отчуждения, тогда как его тон сочился едва ли не ядом.
Он сказал:
— Когда мы расстанемся. Когда я уйду.
«Когда тебя не станет», — мысленно добавил я, — «Когда моя жизнь окончательно превратится в руины».
— Поеду в Нидерланды. Или в Шотландию. Куда скажут. Или пошлю всё к черту, не знаю.
Мне вдруг отчаянно захотелось взять его за запястья и притянуть к себе. Как будто то, что я произнес собственные мысли вслух, помогло поверить и абсолютно лишило надежд. Показалось, что всё моё тело охватило лишь одно желание — согреться, и я был готов на всё, лишь бы вернуть хотя бы подобие тепла. Я подавил это желание в зародыше. Я не заслужил ни тепла, ни даже оттенка любви к себе. Все мои желания и потребности гасли в одной точке — там, куда Олли направил свой равнодушный взгляд.
Так не смотрят на людей. Так смотрят на досадливые помехи, на преграды, вроде грязных офисных жалюзи, мешающих вдохнуть полной грудью.
— Ты не говорил, что собираешься уехать, — очень тихо произнес он. Тон его голоса балансировал на грани между шепотом и звенящей скрытыми мыслями тишиной.
— Я не собирался, это лишь разговоры, — сказал я, слыша себя будто со стороны.
«Ну, это точно не я. Я приготовился оправдываться? Я ровным счетом ничего не понимаю. Возьми себя в руки».
Я, Олли. Он и я, в коконе тишины.
— Теперь я должен спросить о твоих планах? — процедил я. Меня охватила злоба.
«В конце концов, именно я должен контролировать каждый миллиметр этой комнаты. Но этого не происходит», — отчаянно думал я, пока стянутое веревкой сердце пропускало удары, чтобы с каждым разом биться о рёбра все тише. Такое гулкое эхо внутри, в голове, в самой гостиной было отражением вершившегося конца. Его глаза отражали пустоту; и если б она могла звучать, была б хоть какая-то польза от того, что мое неуёмное сердце так и продолжало биться.
«Сейчас он взбесится. Давай же».
— Перейду в испанский чемпионат. Всё хотел сказать, да не было повода. Дело решённое, — он повторил мой тон будто под копирку, но сжатые кулаки выдавали едва сдерживаемый гнев.
Мне хотелось уйти. Провалиться сквозь чертову землю. Пожалуйста. Сейчас, ударь меня.
Я саркастически выгнул бровь и безумно сожалел, что в ту минуту язык тела оставался неподвластным: сам того не подозревая, скрестил руки, пытаясь отстраниться и защититься, хотя разумная часть меня и вовсе не искала защиты.
Защиты ищет тот, кто невиновен. В ином случае есть варианты.
— Я рад. Правда, хороший выбор, — сказал я достаточно мягко для того, чтобы вконец запутать себя и его.
Стремительно. Именно это я называю «стремительно».
— Сволочь. Какая же ты сволочь. Ты просто тварь, Майкрофт, — прокричал он и, завершая тираду, ощутимо ударил в грудь.
«Если делать так достаточно долго, боль уйдет».
— Я тебя не понимаю, — сказал я, отшатываясь, но не разнимая скрещенных на груди рук. — Чего ты ждешь? Я должен что? Просто скажи, и я сделаю, как ты хочешь.
Солнечное сплетение боли. Я не знал, могла ли пустота быть настолько материальной, но плотная черная завеса в груди была раздражающим, пугающим и совершенно точно мешающим фактором. Я не знал, как выглядит смерть, но это ощущение грозило убить. Был так удушающе спокоен, я уже был трупом — и это понимание лишь сгущало темную мерзость внутри.
Я не был пронизан болью, но она совершенно точно знала предназначенное ей место. Я моргнул, стараясь прогнать наваждение и чувство полного непонимания происходящего. Кто и зачем засунул меня в эту комнату, и почему я умираю, я никогда не был жив, я никогда не был счастлив…
Нечего отнимать, нечему дохнуть, как мертвое может умереть? Наверное, это странное, тягучее, а вовсе не острое, чувство и есть смерть неживого. Я мясо, мясо на выходе из мясорубки.
Боже, боже…
«Я делаю только хуже».
— Я не знаю, — прошептал Олли, отчаянно прижимая ладонь ко лбу. Его расфокусированный взгляд выдавал полное непонимание происходящего. — Я должен уйти. Да, я должен. Я должен уйти… Ты сделал то, что должен был, — он рассмеялся, — показал мне, кто мы на самом деле. Ничего не может быть? — спросил он, поднимая глаза. — Да, знаю. Это безумие.
«Он знает. Он знает». — Мои глаза распахнулись, будто впервые увидев свет. И я действительно увидел то, что наворотил — и это совсем не то, чего я хотел. Он не прав, я не хотел его боли.
— Тебе больно? — спросил я, борясь с желанием подойти ближе.
— Нет. Не знаю, — ответил он после паузы, — я не знаю. Такое чувство, что мне вживили имплант. Кажется, я не чувствую ничего. Вообще. Господи, помоги мне, Майк, сделай что-нибудь, прогони это, — он пошатнулся и оперся руками о спинку кресла.
— Извини меня. Это пройдет, должно пройти.
Он шумно выдохнул. Бесполезно — я знал, что не помогает.
— Я не хотел этого. Давай я отвезу тебя домой.
— Скажи мне. Это всегда так… пусто?
— Да, — просто ответил я, поддерживая его руками, желая, чтобы этот кошмар закончился как можно быстрее.
— Это то, что я делал с тобой?
Я предпочел промолчать, но тишина оказалась красноречивее слов.
— Понимаю, теперь я понял. Ты прав, ты, мать твою, снова прав, Майкрофт! — зачастил он, словно в лихорадке, оставаясь спокойным снаружи, но в абсолютном хаосе внутри.
— Успокойся, Олли. Возьми себя в руки, давай. Я отвезу тебя.
— Отвези меня домой, Майк…
***
Мне всего двадцать три, но я давно не боюсь оглядываться назад. Эта мудрость залежавшегося в морозилке мяса, с сухими, грубыми волокнами — не то, чего я хотел. Единственное, что напоминает о том, что я всё ещё жив — чувство огромной, нерастраченной нежности, которую кто-то не смог, не хотел или не умел принять.
Осталось недолго. Или долго. Может, не осталось ничего вовсе.
Отнять мою нежность — я стану плоским. Отнять мою нежность не то же самое, что не принять её или втоптать её в грязь. Она — надежда. Я мелкий и наивный и даже сейчас, в минуты полного штиля, верю в толику смысла. А если всё зря — хочу знать точно. Я смою в унитаз — её, мою нежность. Я не потерплю чужих рук. Так в этой жизни останется что-то кристально чистое.
Чистое, как этот рассвет. Смотрю в окно, и даже просветлевшее небо не радует. В нем нет никакой чистоты. Ничего кристального. Я вижу грязь и дымовую завесу. Зачем я считал, что умирать теперь — правильно? Это небо — пародия на тот рассвет, что являлся мне в детстве.
Я просидел здесь несколько часов, раз за разом прокручивая события прошедшего дня, последних шести месяцев, всей жизни. Я не смог обдумать, решить. Окончательно потерял нить и, в общем, больше не хочу думать.
Встать и выйти на улицу. Может, свежий ветер прогонит это тоскливое ощущение безнадежности? Да нет, так только хуже. Я помню, что ненавидел раннее утро, те моменты, когда, возвращаясь домой, застаешь границу между темно-серым и дымчатым цветами. Когда воздух уже остыл, но еще не успел согреться. В такие моменты, как сейчас, одиночество и холод ложатся на плечи тяжким грузом. Эта пустота проникает внутрь, и никуда не деться, нужно ждать, пока пройдет.
Но сегодня тошно и без этого. Можно ли стать более пустым? И с чего я взял, что рассвет стоит ожидания. Думаю, вчерашний день важен как параллель на настоящую суть и самовнушение. У пустоты множество граней, но, как ни назови, глубинный смысл всегда один. Мокрая от росы трава — я хотел бы ступить на нее ногами, почувствовать кожей, ощутить что-то, что всё ещё притягивает к земле. Я хотел бы ущипнуть себя — но не сделаю этого, зная, что ото сна не очнуться.
Полудрема этого утра и есть жизнь, лучше не сравнишь.
Сажусь на крыльце и поднимаю оставленную почтальоном газету. Пахнет типографской краской. Ерунда — так пахнет всё это утро, вся жизнь пахнет дымом, бензином и свежей прессой.
Не помню, чтобы выписывал «Daily Mirror». Должно быть, ошиблись. Кто-то это читает? А почему нет. Какая, в сущности, разница.