— Компьен. Мел и солнце. Город Компьен, — отозвался русский и поймал Николь сзади, так, как не ловил никто. — Чур-чура, я нашел.
— Компьен… Там живет мамин кузен, у него виноградник.
— А у нас луна-парк…
— Компьен? — обернулся, подхватив слово, немецкий солдат, засмеялась не к месту девчонка, крашеная вороной лошадкой. Челка вздрогнула. На голом предплечье — повязка алая с черным геометрическим паучком свастики.
Русский шарахнулся, и губы его побелели.
Он потянул Николь к павильонам комнаты смеха, к замку привидений, к «Яблоку Евы», к битве карликов в малиновом желе, к тирам и скейтинг-рингу, где, грохоча колесиками роликов, целовались на лету пары.
Николь не знала, что Компьен, мел и солнце, узкие бараки, шиферные крыши, собаки, голодная агония, бижутерийные косточки колючей проволоки — это пересыльный лагерь для участников Сопротивления, евреев и гомосексуалистов, куда ежедневно отправлялись с автовокзала в предместьях Парижа крытые овощным холстом, блюющие ненавистью и грязью человеческих естественных отправлений грузовики.
Население стеклянных островов, пассажиры, воткнутые друг в друга, как сардины в консервной коробке, бились запястьями в борта грузовиков и орали сквозь блевоту на последней своей карусели:
— Мы уезжаем!
— …Мы пойдем смотреть чудовищ в большом аквариуме.
Николь поманила пальцем. Русский снова нагнулся. Она обняла его за шею. Поцеловала в бровь — от его шарфа пахло кельнской водой, ночным мужским потом и никотиновой окалиной на фильтре контрабандных сигарет.
— Я никуда не поеду. Я останусь с тобой.
— Навсегда, — подтвердил русский.
Бережный запах жареных каштанов, крик и хохот из комнаты смеха, где кривые зеркала утолщали и удлиняли тела живых гуляк, приписывали воякам женскую грудь, перемалывали человеческие тела в вязкую массу, но дарили Николь — безумные колени мальчика-вольноотпущенника.
Кривые зеркала равняли Колена и Николь в росте и возрасте.
Мы те, кого колеблет мир, мы те, которые поколебали платформы мира, так, походя, ударом каблучка. И над нашими головами в египетском сигаретном дымке проплывают грузовики и стеклянные острова, и знаешь, знаешь…
— Знаешь, Николь. Когда в феврале перед Масленицей зажигают фонари — они кажутся огромными шарами, напудренными прическами маркизы. Огромные хлопья света льются на Москву снегопадами вполголоса. Заиндевелые морды лошадей застят желтое океаническое свечение Рождества. Фонари сквозь метель, как ножницы у самого глаза — щелк! Еще одно движение — и мы лишимся зрения. А ты сидишь на задней скамье пролетки, и голова запрокинута, и снежинки на ресницах и губах не тают под утро. И ворочается в гранитах старая черепаха, держащая землю, беспощадная река. Мимо мелькают английские верфи, коллекторы, отгороженные черными решетками, голые сады, спящие на ветвях галки, кресты, арки подворотен.
На спуске к реке, где веерами расставлены гранитные скамьи, где улыбчивые сфинксы торчат напротив на открыточной набережной Искусств, стоит пара. Женщина опускается на две ступени вниз, чтобы поцеловать мужчину в губы. Он отстраняется от ее разомкнутых губ, как иностранец. На губах у него простуда. А в левой руке — разбитое горлышко пивной бутылки — розочка для фламандского приема кабацкой драки, ну как с таким грузом обнимать женщину? И тогда он роняет бутылочное стекло на набережные граниты и целует ее так глубоко, как течет река, как вбиты венецианские сваи в болота.
Им не хватило места в гостинице.
…Над тяжелыми, сто лет как отцветшими сиренями луна-парка взлетал расписной монгольфьер — прогулочный воздушный шар с корзиной, в которую щепетильные матери насажали пищащих детей. Вслед шару всплеснули белые платочки.
По кругу играла музыка. Смеркалось, как бывает в Париже, когда уже с десяти вечера комендант приказал по всем жилым кварталам соблюдать правила затемнения.
— Ты слушаешь меня, Николь?
— Я хочу все видеть, Колен. Я скоро буду совсем старая. Я буду сидеть на балконе и сыпать пшено голубям сердечком или монограммой. Я буду пить кофе с молоком. Я не понимаю, о чем ты говоришь, Колен…
…Николь зната, как живет русский. Он часто не запирал дверь, в щелку тянуло мужским нежильем. Иногда Николь, когда никого не было, прокрадывалась в его квартиру, исследовала, как первопроходец, поджаберные недра его голодной и пустой комнаты. Двухпрограммное радио бормотало на подоконнике. Хлебница с плесневыми корками. Вечно незаправленная постель. Твердая карточка женщины в соломенной шляпе, зачерствелой женщины, выставившей на продажу свои черные русские скулы, даже при одном взгляде на нее — ломило горечью нёбо, словно наелась цикория.