— Не ходи к ним, — говорит Будда.
— Извини. Мне нужно.
Наконец-то можно выбросить папиросный окурок — и так от него во рту ржаво, весь измусолил.
— Оставьте ее в покое, она моя жена.
— Врешь. Фамилия.
— Гражданская жена, не успели. И ребенок мой.
— Докажи.
Беру на руки девочку, отгибаю воротник — сую им под нос метку и мои замызганные, захватанные документы. Калиновские мы. Семейство Калиновских едет на дачу. Сашенька, Липочка и Николай Федорович. Сашенька, ты любишь папу?
Липочка, ты меня любишь?
Очень люблю.
Четверть часа мы очень любим друг друга, я не отлипаю от Липочки, она все ловит ртом мой горячий и липкий от ссохшейся слюны рот, и рот у нее обметанный, и несет от меня железнодорожным дегтем и холодным беженским потом, а Сашенька дергает меня за брюки и болбочет свое «папа-мама-папа-мама», потому что дети гораздо сообразительнее взрослых, особенно если им показать наган.
Чужие люди стоят и смотрят. Я целую Липочку взасос, шепчу на ухо свое имя, кратко прошу не бояться. Дебелая бандерша крякает: ей ндра-авится.
Ну что этой дуре взбрело прятать к телу, что? Столовое серебришко, бисерное дрянцо, колечки дутые, теплая она, тихая, как попова дочка.
— А если она жена тебе, покажи, как ты с ней. Иначе обоих в расход и высерка вашего. Прямо тут покажи, мы постелим и посветим.
И вправду стелют конфискованное одеяло. У Липочки этой (идиотское имя) губы совсем синие, асфиксия. Она очень деловито и быстро ложится на спину, хрипло говорит:
— Девочку уберите. Не надо.
Сашу уводят за фонари, подальше.
Моя новая жена копошится между ног, рвет напрочь полотняное бельишко, задирает юбки до пояса, я понимаю, что это доказательство куда действенней, чем все выписанные неизвестно кем документы.
Мне нужно лечь на нее сверху, теперь я вижу только сапоги обступивших нас людей с фонарями.
Чувствую себя страшно нелепо, мне кажется, что сейчас я начну хохотать, я ерзаю, как порнографическая открытка-болванчик на ее сухом и холодном теле, будто учусь плавать на суше. Она повторяет чужим и веселым голосом:
— Коля. Пряжка. Больно, Коля.
Зря они ржут, это не насилие, это мой супружеский долг, Гимен-Гименей, как козлетонил наш грек-латинист на последнем курсе, как там древние формулы бракосочетания: «Где ты Гай, там я твоя Гайя».
Мы елозим друг по другу, как рубанок по доске, она впивается пальцами мне в волосы на затылке.
Все идет просто замечательно, вы не будете ее раздевать и не отведете ее за вагон, какая-то жесткая дрянь у нее в лифе все-таки есть, о куркули, о беженцы, о Липочки в шляпках, белобрысые поповы дочки, которые едут в Жито-жито-мир.
В такт нашей брачной ночке кивает бронзовый Будда — ничего, ничего, ничего…
Им стало скучно, они поверили, пнули, уходят. Дебелая баба покачала головой:
— Лю-юбит. — Порылась в кармане своего скрипучего френча, достала полпирога, дала подбежавшей девочке.
Липочка смотрит пусто и смешно вслед уходящим.
— Коля, отвернитесь. Меня сейчас вырвет.
Я перекатываюсь с нее наземь, стою рядом на карачках, держу ее горячую и тяжелую голову. Хорошо, что есть чем утереть ее мокрый рот. Успеваю одернуть юбку на ее исцарапанных холодных ляжках.
— Какого черта… Что у вас там? — указываю на треклятый лиф.
— Ничего. — Она смеется мелко и колко, будто театральная старуха. — Там — я… Я не хотела раздеваться. Мне стыдно. Понимаете, им это смешно и непонятно, что может быть стыдно, когда прилюдно разденут. Не объяснить. Хоть умри.
Они всегда правы. Им ведь не бывает стыдно.
— Слушайте, Ли… У вас есть человеческое имя?
— Лида. С чего вы взяли эту Липочку.
— Послышалось…
— Боже, какой же вы дурак… — Она до красноты отирает дергающиеся губы.
Свисток паровоза.
Сейчас начнут загонять по вагонам, судя по всему, после былинной станции Перекаты в теплушках будет чуть просторней; на насыпи уже копошатся мародеры над мертвецами, раздевают догола; те, что уже раздеты, валяются белые, пухлые, как мыльные куклы.
На посадку нам дали десять минут, кто не успел, будут стрелять за попытку самовольного возвращения.
У Сашки глаза кошатки, вцепилась в Лидин рукав:
— Никуда от вас не пойду.
— Выходит, мы теперь счастливая семья. — Лида все сухо посмеивается, и мне это не нравится, потому что нельзя, когда у женщины такие темные и пустые железнодорожные глаза.