Так Софье пришлось изучать еще и тайнопись климактерических менопауз начальницы — предмет, которому в питерском универе не учат. А зря.
Вот, собственно, и все, что произошло с Софьей за пять лет после возвращения. Редкие походы в кино, пополнение домашней библиотеки за счет списанных книг, старушки в читальне, предсказывающие почем зря хорошего мужа хорошей девочке, и тихое понимание, что ничего больше в жизни на самом-то деле не случится. Ну, потом, возможно (хотя и труднопредставимо пока), Мария Казимировна уйдет на пенсию, а Софья переберется под низкий потолок ее кабинета-клетушки, чтобы читать тайком дамские романы, трусить смерти и скворчать на новую хорошую девочку из читалки. А большее — зачем?
(Главным образом потому, что тебе и не хочется, Сонечка. Нет, конечно, бывают дни — особенно почему-то осенью, — когда кажется, что тебя окликнут на улице, постучат в дверь, разбудят сонливым утром в читальне и ты оглянешься, отопрешь, откроешь глаза — и увидишь кого-то совсем неизвестного, но почему-то давно знакомого. Того, кого ты забыла, потеряла еще до того, как все началось. Что началось? А вот то самое — ничего.)
Жизнь — заметьте, любая жизнь! — хороша, а может, и прекрасна, но до каких-то пор. До одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. И удивляешься после, и кажется, что тогда ты сошел с ума — совсем незаметно сошел с ума, словно покачнулся на ходу. Как оно бывает? Ой, мамочка! А что, кто-нибудь не в курсе, как оно бывает? Ты привык, ужался, уютился в прокрустовом ложе своей судьбы, в которой земля вроде плоская, стоит, как и положено, на трех слонах и одной черепахе, а неба почитай что и нет над головой. Да и зачем оно, небо? На то мы и люди прямоходящие, к тому же — разумные, чтобы времени зря не терять, голову не закидывать, вверх не пялиться. Там ведь если что и происходит, то до нас касательства не имеет. Мы ж разумные, так и растак! Правда, разумны мы всего лишь до одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. Когда выясняется, что небо, на которое смотреть незачем, продавило темечко и теперь плещется между ушами, норовя пролиться застоявшимся мутным дождем. И плакать при этом вовсе не обязательно. Это женщины плачут, и старики, и дети, а нормальные — настоящие! — люди стараются морось хлипкую в глазах задержать, чтобы самим себе доказать, что… Что? Что они нормальны, черт побери совсем! И ничего не началось. А что началось-то?
Небо, всего лишь небо — за которым ничего нет.
Однажды осенью Софья не успела еще задремать в пасмурной читалке, как Мария Казимировна позвала ее к себе в кабинет и принялась возбужденно тыкать растопыренными пальцами в наваленные на столе, на подоконнике, на полу книги. Оказалось, что нашелся и в нашей опустившейся провинции некий господин хороший, который все это богатство библиотеке подарил, да еще и сам машину оплатил, и грузчиков нанял, а завтра зайдет, чтобы все как следует оформить, подписаться где надо и… У Марии Казимировны аж дух захватило от восторга. А Софья поглядывала на раскрасневшуюся директрису и нехотя отмечала, что у Казимировны опять подскочило давление и завтра она на работу, скорей всего, не придет. И хорошо еще, если мозгов хватит не прийти. А то ведь старуха вечно норовит перегнуть, героизм какой-нибудь устроить, и как бы не пришлось после снова «скорую» вызывать. К концу разговора Софья уже тихо ненавидела неизвестного дарителя макулатуры.
«Тем более что книги наверняка никчемные, самому благодетелю сто лет ненужные. Чушь всякая. Что-нибудь вроде пятитомного сочинения о красных слонах и крылатых обезьянах, да сотня-другая брошюрок об астральных полетах, жизни вечной и мочелечении… А мне все это разбирать, расставлять, на все карточки заводить. Может, еще и благодарить благодетеля придется, если Мария Казимировна завтра до библиотеки не доползет…»
(Орел-решка, Сонечка! Ты ошиблась.)
Софья поняла, что ошиблась, уже через час после того, как директриса сама принялась перебирать книги и сломалась. Охнула и осела на пол, словно гимназистка, у которой впервые началось обыкновенное женское недомогание. Пришлось срочно эвакуировать Казимировну домой. Причем старушка настолько вразумилась и расчувствовалась, что даже согласилась вызвать врача и на работу завтра не показываться. Добровольно.
Проводив страдалицу, Софья вернулась в директорский кабинет. И только тогда поняла, насколько она все-таки ошиблась. Пока Мария Казимировна хваталась за книги, Софья занималась тем, что освобождала два стеллажа от хлама. Для особо ценных книг, как сказала старуха. Софья на книги не заглядывалась, чтобы не рассмеяться, увидев корешки. А теперь ей самой пришлось склониться над ступенчатыми пыльными горами. Да так и замереть.
«Может быть все что угодно, Яков Моисеич, кроме…»
Кроме случайностей, Соня. Шекспир обычно многотомен и всегда многослоен, его обряжают в черный камзол — в черный потертый камзол, и кровавые буквицы на корешке сливаются в долгом желании и сохнут под горячими пальцами. Сервантес тяжел, как Санчо Панса, и носит истертую холщовую ветошь. А «Декамерон» пунцов изначально и смешон, как вареный рак в сундуке с приданым. Платона всегда вылавливают из болота и сушат на быстром огне, а Гёте кроят из лишайника и птичьего помета, и он рассыпается от вздохов. И поделом, и поделом ему, Соня! Только…
«Только кто же их отдает?!»
Теперь и Софье пришлось потихоньку присесть на пол и даже вытащить из кармана тощую сигаретную пачку. Высыпав сигареты на ладный прохладный томик Уэллса, она закурила, стряхивая пепел в опустевшую пачку. Никогда, даже в отсутствие Марии Казимировны, она не позволила бы себе курить в кабинете. Обоняние у директрисы на зависть любой овчарке, и кажется, она даже через неделю в состоянии унюхать тонюсенькую ворсинку табака, застрявшую между страниц. Однако Софье вдруг стало не до Казимировны.
(Бывает же так, Сонечка, что хочется вдруг замереть надолго, замереть так, чтобы тело просело, опустилось до самой земли, и застыть, закостенеть целиком, горько потягивая дым, и не замечать, что пепел скручивается старческим пальцем, тычет куда-то вниз, словно хочет сам подтянуться к далекой пепельнице, до которой тебе нет дела. Хочется закоченеть настолько, чтобы мозг заледенел, чтобы любая мысль поскользнулась и упала, разбилась, разлетелась по гладкой поверхности блестючими льдистыми искрами, а ты бы и не успела заметить, о чем же все-таки подумалось. Наверное, так случается с каждым перед прыжком в ледяную воду той самой осени, весны, гололеда, когда легче сойти с ума, чем представить, что и после этого опять придется жить. Если и есть милосердие на свете, то оно в этой немоте и скованности, которая растягивает минуты в серую ватную вечность. Последнюю вечность на краю земли, в которую уже не вернуться. А внизу — только ледяная стальная вода, до которой еще и лететь — целую вечность.)