Софья смотрела прямо перед собой, и ее взгляд стекал по внутренней поверхности грязного окна, за которым ничего не различить, ведь если начать вглядываться в каштаны, в небо, в фонарный столб за стеклом, то мысли зацепятся за предметы, опишут их, пристегнут к словам и помчатся дальше, уже мимо-мимо-мимо, туда, где в уголках глаз скопились цветные пятнышки книг, разбавленные соленой водой. Сигарета догорела, уголек выскользнул из фильтра и горячо капнул на колено. Вечность иссякла. Соня наконец заплакала.
Платон ласков, как старый кот, он прижимается к ладошкам, расхрустывается ворохом кленовых листьев, и Сократ ловит твой взгляд, потирает лоб, посмеиваясь над собой, словно задумался о чем-то недостойном. О спасении собственной жизни, например. И ему немного стыдно, что соглядатай подстерег его в распахнутой книге. Не стоит слишком быстро поднимать обложку, Соня, ведь им там внутри нужно приготовиться, они хотят достойно встретить твой первый взгляд, во всеоружии мудрости или смеха, любви или веры. Ведь пока они стоят на полках, заслоненные переплетами, они свободны. Гамлет кидается к Офелии и долго стоит, прижимая ее к груди, гладит волосы, выпутывая водоросли и дохлых мальков, и проклинает шепотом отца, которому не лежится в могиле. Поверь мне на слово, он проклинает упрямого чудака, который ночью стучится в спальни и мешает людям любить друг друга. Он ведь мертвый, этот старик, ему хочется, чтобы все, кто ему дорог, оказались в каменистом аду его ненависти. И пока книга стоит на полке, Гамлет проклинает его. Поверь, Соня моя, еженощно Фауст сталкивает Мефистофеля с лестницы и кричит, чтобы он катился вон со своими снами и искушениями, и клянется, что вот это и есть — самое прекрасное мгновение в его жизни, чего никаким ангелам не понять. А Дон Кихот отправляется к Дульцинее, которая и не Дульцинея вовсе, и дарит ей петуха, которого кому-то там забыл вернуть Сократ. И деревенская дурочка целует его. И ему можно никуда не бежать от безнадежности и бессилия сделать ее хоть на день счастливой. Поверь мне на слово, поверь мне хотя бы потому, что и мы с тобой оба — в раскрытой книге. А пока нас спасала обложка, я брал тебя на руки и уносил прочь, чтобы ты могла выспаться и никто бы не ворошил дно твоей бессонницы.
Голос Якова Моисеича, долетевший с обратной стороны Луны, которая висела над противоположной стороной планеты, нагнал Софью на краю бытия и столкнул в воду. Не желая того. Но ведь книга открыта! Значит, все должно продолжаться, все должно идти как назначено.
Софья заплакала и полетела вниз. Она вспомнила всё — всех их вспомнила: все корешки, надорванные страницы, коричный запах старой бумаги и даже первую закладку свою — открытку с белыми нарциссами по алому полю. Ей захотелось обнять их все, все — до последней, охватить руками и бежать отсюда. Унести их навсегда из этой холодной безликой громадины библиотеки, похожей на общежитие. Ей невыносимо было помыслить, что к ним можно приклеить дурацкие бумажные бляшки, разлучить, отдать в чужие руки, вместе со стопкой обезличенных книжиц, отбывающих свой срок на пыльных полках. И Софья решилась. Ей показалось, что лед в голове взорвался радужным шаром, и то. о чем и помыслить стыдно, стало совершаться — она кинулась в читальный зал и вернулась в кабинет с пакетом и сумкой. Влезло немного — всего десяток книг, но на душе отчего-то стало спокойнее. Значит, назад пути нет, значит, она все-таки сделает это.
Она даже смогла доработать до конца дня, до последнего рассеянного посетителя, который не мог решить, две книги брать или три. Три или две? Софья едва не закричала ему: «Все! Все или ни одной! Но только уходи же ты наконец, неуемный чтец „Науки и техники“!» И посетитель ушел.
Когда Софья принесла домой первую порцию книг, она разложила их ка столе и задумалась: до утра всего двенадцать часов, и за это время придется сделать не меньше двадцати ходок в библиотеку. Туда и обратно — с десятком книг в дорожной сумке. Да еще подобрать в собственном доме замену — хотя бы приблизительную. Она надеялась на бесповоротный склероз Казимировны. Старуха и не могла запомнить книги так, как Софья их когда-то запомнила. А если и померещится ей что-то — например, Шекспир не кровоточит, а золотится в черноте, — то ведь она, скорей всего, решит, что опять все перепутала, и виду не подаст. Не дай бог подчиненная поймет, насколько дырявое решето носит на плечах директриса. Но самое скверное, что Софье пришлось еще и ждать около часу, пока стемнеет. «Не средь бела дня же елозить челноком туда-сюда с пакетами. А еще и поспать хоть немного следует…» Впрочем, в возможность последнего Софья не особенно верила.
(Орел-решка, Сонечка, ты ошиблась.)
Когда в пятом часу утра она отнесла в библиотеку последние книги и вернулась домой, то уснула тут же — не выходя из гостиной, прижавшись щекой к тряпичному алому корешку двухтомного Александра Сергеевича, которого никогда особенно не любила. И не взяла бы она его, наверное, но… Но теперь уже все равно. Ведь книги спят. Теперь они успокоились, уютились, отогрелись в новом доме, и никакому глотателю макулатуры их наружу не выманить.
А утром Софья долго гляделась в зеркало. Замазала тональным кремом тени под глазами, длинно подвела глаза и накрасила губы, чего обычно не делала. И одевалась она напряженно, тщательно, не спеша, словно выбирая кольчугу по росту. Новую сумку, которую все берегла и никак не могла начать носить, перекинула через плечо, как лук. «Я не уверена, что это ты, бестолковый Оська. Я ни в чем не уверена. Но кем быты ли был, неизвестный мой благодетель, одному из нас сегодня несдобровать», — думала Софья, отпирая дверь районной библиотеки.
А в полдень в директорский кабинет вошел Осип.
Конечно он, Соня, конечно он. Осип — он ведь нас глупый.
Сонечка грызла третье по счету яблоко, выкусывая на ладошку ржавую мякоть сентябрьской падучей, и вовсе не смотрела на дверь. «Устала уже. Надоело. Сколько же можно ждать, в конце концов?» А за окошком начал накрапывать дождь, замысловато петляла водица в закрытых стеклянных скобках, и вчерашнюю лихорадку словно накрыло мокрой тряпкой. Мысли наутро после бессонной ночи мягки и туповаты, плоско ползают по извилинам слюдяными слизняками, им не добраться ни до глубокой ледяной воды в поддоне души, ни до острого неба в теменном зените. Они неторопливы как плесень и зацветают только к сумеркам. Или к несчастью.
Софья уронила огрызок в корзину для бумаг и похлопала над ней в ладоши, чтобы отшелушилась стружка яблочной кожуры. И только тогда перевела взгляд с окна на дверь — давно уже открытую дверь.
В проеме стоял Осип.
— Дурак.
Как-то само выговорилось. Одними губами. Странное первое неслышное слово. После боли, бессонницы, тоски, после долгого глядения в близорукие глаза чудовищ из бездны слезоточивой, после третьего — самого кислого сегодня — яблока.
— Дурак.
Восковое полированное лицо — знакомое, ожидаемое, яркое, веское, красивое даже… Наверное. Где-то. Когда-то. Для кого-то. Но не сейчас.
— Здравствуй, Соня. Вот уж не думал!
Осип шагнул в кабинет. Софья снова скосила глаза на окно и как бы кивнула.
— И давно ты тут?
Осип, пахнущий дорогой плотной шерстью, отпаренным воротником, бархатной начинкой машины, спортзалом дважды в неделю и воскресным виски. Осип заговорил. Осип, улыбающийся снисходительно, по-домашнему, чуть разводящий руки, чтобы охватить все маленькое, жалкое, о чем он и забыл, поди, в серьезной суете полудня. Ну, библиотеку там, потеки на потолке, сухой букетик, пылящийся на столешнице, — милый такой, Соню, которую узнал бы, конечно, узнал бы, когда встретил, она ведь совсем-совсем не изменилась за эти годы, только похорошела, расцвела даже, можно сказать… Софья слушала Оську вполуха, и смотрела вполглаза, и дышала сложносочиненными испарениями большого хорошего дядьки, и думала о том, что врет, что не узнал бы он ее. И не оттого, что Софья изменилась. А потому, что не встретил бы. Нигде. Никогда. Да и здесь, на самом-то деле, не встретил.