— Хожу час, другой, привыкаю к щекоту. Стал различать, слышу, в ухе у меня словечки складываются. Шорош. Паучиха копошит, шевелит в ушной механике, ставит сеть, а до меня доходит шепот необыкновенный, отродясь ничего похожего, только сиди-смекай.
— Погоди, — поймал его я, — как решили, что она паучиха, не паук?
— Не перепрыгивай, — медлил Палыч, глянулся в самовар, точно нечто в себе проверив, промокнул рукавом надбровье. — К щекоту я привык, будто так и надо, а на ухо приладил дедовский, с войны еще, кисет табачный, как раз ухо обнимает и шнурок есть, а то вывалится паучиха во сне, а мне, знаешь, еще слушать хочется, чего она там сшуршит. О! — встряхнулся Палыч. — О! Задвигала, гроза, — показал он себе на голову, — горяч стал от чаю, прям мокрый, чует изменения, слышу-слышу, или знает, о ком сейчас речь у нас, а может, в заварке запах ей знакомый. Я тут в бане, недолго и был, так она расшумелась, куда деваться, недопарившись, скачу в дом. Грохот в ухе, просто артиллерия. — И Палыч, брызгаясь, расхохотался, а после вслушался с насторожившей меня, глухого, негой, словно ловил слабый зов издали. Очнулся и добавил: — Я кисет-то с уха снимаю, пусть не думает, что держу. Сама влезла — сама живет. Таня моя смотрит туда, а позавчера говорит мне: «У паучихи твоей, Палыч, дети». Будешь смотреть?
«Дети превращают брак в семью» — зачем-то вспомнилось мне наблюдение Йозефа Геббельса, забравшего на тот свет шестерых своих дочек. Татьяна пошла куда-то, возможно спать, тихо сказав: «Ладно бы клещ».
Я молча подсел к Палычу на лавку, до последнего надеясь на обман. Он оценил меня глазами, как наниматель батрака, и осторожно стянул ушной кисет, выгнувшись левой стороной к лампе:
— Гляди глубже.
Я вперился и отпрянул. В красном сумраке слуховой плоти Палыча различим комочек, склеенный словно сохлой слюною, внутри которого, пока — все вместе, хранилась сумма желтобелесых точек, будущих паучат. Привстав, я старался разведать кого-нибудь за этой торбой эмбрионов, в винной полутьме, но показались только три бледные двухколенные ноги насекомого, матерински и угрожающе воздетые над потомством. Без давешнего разговора, впрочем, я ничего бы не заметил в этом ухе, кроме неопределенной грязи, но я без надобности и не суюсь в уши даже к близким друзьям.
— Видно? — хвастливо спросил Палыч.
Я молчал, и он понял правильно.
— А мне нет, — пожаловался паучий дом, — даже в зеркало глаза так не скосишь, слышу только речь ее, сладкую до мурашек. Дай, ладно, прикрою, спать ведь уже собрались.
Палыч заправил ухо назад в мешочек и затянул шнурок.
— Баба моя, — снизил он голос, — сказать не умеет, какие они.
— Желтые, да я только детей и видел, а паучиха дальше села.
Палыч вертикально клюнул лицом и обездвижел на секунду; глаза его, одной с чаем масти, чему-то поверили.
— Не показалась, — пояснил хвастливо и блаженно.
— Слушай, — не удержался я, — а что ты слышишь? Слова? Можешь повторить?
— Пока нет, — нехотя отозвался Палыч и тут же издевательски добавил из школьного: — В капюшоне шов, шорох и крыжовник, шир-шур-шир или как бумагу мнут. Не разобрал еще, но, наверное, скоро скажу тебе, терпи только.
Я хотел задать еще вопрос, но он перебил меня, предложив:
— А ты нарисуй мне их, ты же можешь: фотограф — почти график, я тебе смотреть дам, а ты карандашом с натуры, ведь фотоаппаратом, наверное, не удастся?
Я обещал подумать. Взаправду сказать, я думал о шорохе графита по бумаге — насколько он отличен от того шепота, поселенного в голове у Палыча?
Вновь вошла Татьяна, сощурилась на нас и на свет. Оглядев примолкших мужа и гостя, догадалась:
— Все пауковство свое слушает?
Я кивнул. Усмехнулась:
— Пускай, может, доброе что они ему насоветуют, пауки, говорят, к вестям.
— Мать, иди спать, — беззлобно крикнул Палыч супруге.
Я засыпал на старой, снежно хрустящей, как капуста, перине. Еле слышный старославянский шепот с печки приятно царапал душу, перебирая все ее нетленные перья.
— Молится, — кивнул в темноте на печку Палыч с явной снисходительностью.
Хозяин лег здесь же, сдвинув лавки и покрыв их тулупами-одеялами.
— По ком? Не знаю я, стоит ли об них молиться-то? — почти выкрикнул он жене и уже тише, мне, пояснил: — Молится за которые вокруг церкви лежат, там и могилы-то ни одной не осталось, ни креста, ни камня, а она…
— Думаю, стоит, — умно отвечала с печи Татьяна, — я за здравие их молюсь, мертвым здоровье тоже не помешает, как и нам, Палыч. Особенно забытым.
— Да и церкви нет, — прошептал я.
— Не-е-ету, — завидно зевнул Палыч, — рухнули ее немцы отступавшие, рассказывали в школе, там еще пулемет был, где колокол.
Один осколок плиты все-таки остался. У трех огромных полых и горелых деревьев, никто не помнил, какой породы, «барских». На плотном молочном камне в свой прошлый приезд я разобрал отдельные буквы, в том числе и отмененные, полуслова про помещика, дворянство, спокойный сон и гусарский полк.
Утром Татьяна, сидя к нам спиной, смотрела в телевизоре какой-то веселый клип: ряды стульев на экране дружно стучали ножками чечетку, подскакивали с козлиной прытью, толкались от пола то задними, то передними, приземлялись и нетерпеливо рыли сначала левой, потом правой. Четвероногая табуретка, если бы не жена Палыча на ней, казалось, вот-вот заразится зрелищем и отправится в коренастый трескучий пляс.
В окнах выпала роса, словно стекла подтаяли. Палыч, надевши свой охотничий совин с капюшоном, вставив ноги в грязевики, молча указал мне на пустую проволочную корзину, схватил со стены ружьишко и заторопился на улицу. Жена все же догнала его окриком из окна: «Ей, угорелый, далеко пушку-то потащил, по ком палить собираешься, по глинчам?»
Тогда я не задумался над смыслом этого слова, а если бы и задумался, то решил, что «глинчи» — фамилия каких-нибудь соседей или подвид грибов.
Не удостоив ее ответом, Палыч нехотя ухмыльнулся через плечо и зашагал к ближнему лесу, растущему сейчас из тумана. Вымокшие в росе птахи ожидали солнца, робко пересвистываясь друг с другом.
— И что же ты делать будешь дальше? — спрашивал я уже под елками. — Они ведь вырастут буквально на неделе…
— Что она захочет, то и сделаю, — сослался Палыч, вначале я подумал, он про Таню, — может, ей надо сюда, к мужу вернуться, так отнесу, или куда еще, пусть, скажем, на чердаке живет, если нравится, со всем потомством, там мошкара столбом стоит вечером, хватит на всех.
— Ты что же, — удивился я, — понимаешь ее желания?
— Да нет, — спохватился охотник и с сожалением добавил: — Вроде бы нет.
Он явно не знал, что ответить, находясь внутри некоего процесса, не завершенного, может быть, даже наполовину.
Два с лишним года назад в бане я заметил мужика. Сцапав брызгалку душа большим и остальными пальцами ноги, он поливал себя снизу, а руками мылил скальп. В парилке мы разговорились. Ногу, с его слов, «приручил» еще в армии и умел ей многое, как «шимпанзять» — легко догадаться, титул, подаренный Таниной мамой, к моменту нашего знакомства уже покойницей. Рядовой задумался в казарме ночью: есть на ноге мизинец, безымянный, большой, но есть ли указательный, им ведь ни на что никому не укажешь? Начал тренировки, через пару недель веселил роту, одновременно показывая ногами два кукиша.
— Охота наша без ружья, — витийствовал дядя уже в предбанном раю, наливая мне из термоса, — малина, зверобой, мята дикая. Если идешь на зайца, с собой два кирпича и капустный лист, да табаку в коробок. Капусту, посвежее, кладешь на кирпичи посреди поляны, а сам ложишься за куст, табаком весь обед косому посолишь. Прискачет, станет вроде бы хрустеть, нанюхается, хлобысь-хлобысь, прямо там, не дожевав, расчихается, сопли по морде, и всю башку себе об кирпич раздолбит, от чиха такого забудет, как бояться. Выходи да бери его за уши и в рюкзак. У меня в Каменке двое живут, прирученные.
— А на медведя? — пошутил некто в простыне, недавно парившийся с нами.