Жаль, что эта женщина так уродлива, вот в Харькове при товарище Антонюке ошивалась прехорошенькая блондиночка, этакий чертенок с нежными вареными глазами кокаинетки. В иное время была бы звездой салического клуба, эк умела поддать хлыстиком, французским каблучком. А пальчики точеные… Кушала шоколад да все хихикала и облизывала ноготки.
Дошла очередь до моей не то Лидочки, не то Липочки.
Заставляют расстегнуть лиф, она в слезы, конечно, хватается тощими своими курцапыми лапками за воротник. Бить будут. И ошивается рядом девочка Сашенька, платьице у нее клетчатое, а в кармашке у нее моей колбасы огрызок — расплылось сальное пятно. Наверное, уже вши завались…
— Не ходи к ним, — говорит Будда.
— Извини. Мне нужно.
Наконец-то можно выбросить папиросный окурок — и так от него во рту ржаво, весь измусолил.
— Оставьте ее в покое, она моя жена.
— Врешь. Фамилия.
— Гражданская жена, не успели. И ребенок мой.
— Докажи.
Беру на руки девочку, отгибаю воротник — сую им под нос метку и мои замызганные, захватанные документы. Калиновские мы. Семейство Калиновских едет на дачу. Сашенька, Липочка и Николай Федорович. Сашенька, ты любишь папу?
Липочка, ты меня любишь?
Очень люблю.
Четверть часа мы очень любим друг друга, я не отлипаю от Липочки, она все ловит ртом мой горячий и липкий от ссохшейся слюны рот, и рот у нее обметанный, и несет от меня железнодорожным дегтем и холодным беженским потом, а Сашенька дергает меня за брюки и болбочет свое «папа-мама-папа-мама», потому что дети гораздо сообразительнее взрослых, особенно если им показать наган.
Чужие люди стоят и смотрят. Я целую Липочку взасос, шепчу на ухо свое имя, кратко прошу не бояться. Дебелая бандерша крякает: ей ндра-авится.
Ну что этой дуре взбрело прятать к телу, что? Столовое серебришко, бисерное дрянцо, колечки дутые, теплая она, тихая, как попова дочка.
— А если она жена тебе, покажи, как ты с ней. Иначе обоих в расход и высерка вашего. Прямо тут покажи, мы постелим и посветим.
И вправду стелют конфискованное одеяло. У Липочки этой (идиотское имя) губы совсем синие, асфиксия. Она очень деловито и быстро ложится на спину, хрипло говорит:
— Девочку уберите. Не надо.
Сашу уводят за фонари, подальше.
Моя новая жена копошится между ног, рвет напрочь полотняное бельишко, задирает юбки до пояса, я понимаю, что это доказательство куда действенней, чем все выписанные неизвестно кем документы.
Мне нужно лечь на нее сверху, теперь я вижу только сапоги обступивших нас людей с фонарями.
Чувствую себя страшно нелепо, мне кажется, что сейчас я начну хохотать, я ерзаю, как порнографическая открытка-болванчик на ее сухом и холодном теле, будто учусь плавать на суше. Она повторяет чужим и веселым голосом:
— Коля. Пряжка. Больно, Коля.
Зря они ржут, это не насилие, это мой супружеский долг, Гимен-Гименей, как козлетонил наш грек-латинист на последнем курсе, как там древние формулы бракосочетания: «Где ты Гай, там я твоя Гайя».
Мы елозим друг по другу, как рубанок по доске, она впивается пальцами мне в волосы на затылке.
Все идет просто замечательно, вы не будете ее раздевать и не отведете ее за вагон, какая-то жесткая дрянь у нее в лифе все-таки есть, о куркули, о беженцы, о Липочки в шляпках, белобрысые поповы дочки, которые едут в Жито-жито-мир.
В такт нашей брачной ночке кивает бронзовый Будда — ничего, ничего, ничего…
Им стало скучно, они поверили, пнули, уходят. Дебелая баба покачала головой:
— Лю-юбит. — Порылась в кармане своего скрипучего френча, достала полпирога, дала подбежавшей девочке.
Липочка смотрит пусто и смешно вслед уходящим.
— Коля, отвернитесь. Меня сейчас вырвет.
Я перекатываюсь с нее наземь, стою рядом на карачках, держу ее горячую и тяжелую голову. Хорошо, что есть чем утереть ее мокрый рот. Успеваю одернуть юбку на ее исцарапанных холодных ляжках.
— Какого черта… Что у вас там? — указываю на треклятый лиф.
— Ничего. — Она смеется мелко и колко, будто театральная старуха. — Там — я… Я не хотела раздеваться. Мне стыдно. Понимаете, им это смешно и непонятно, что может быть стыдно, когда прилюдно разденут. Не объяснить. Хоть умри.
Они всегда правы. Им ведь не бывает стыдно.
— Слушайте, Ли… У вас есть человеческое имя?
— Лида. С чего вы взяли эту Липочку.
— Послышалось…
— Боже, какой же вы дурак… — Она до красноты отирает дергающиеся губы.
Свисток паровоза.
Сейчас начнут загонять по вагонам, судя по всему, после былинной станции Перекаты в теплушках будет чуть просторней; на насыпи уже копошатся мародеры над мертвецами, раздевают догола; те, что уже раздеты, валяются белые, пухлые, как мыльные куклы.
На посадку нам дали десять минут, кто не успел, будут стрелять за попытку самовольного возвращения.
У Сашки глаза кошатки, вцепилась в Лидин рукав:
— Никуда от вас не пойду.
— Выходит, мы теперь счастливая семья. — Лида все сухо посмеивается, и мне это не нравится, потому что нельзя, когда у женщины такие темные и пустые железнодорожные глаза.
Поезд идет медленно, кивают на перроне бесконечные фонари, и с укоризной кивает головой мой бронзовый Будда Гаутама на крышке чемодана.
Забыл.
Вот дурак, забыл его, единственную частичку разрушенного моего московского дома, как можно оставить его здесь.
Успею.
— Куда! — кричит Лида на площадке вагона. Она и вправду то ли ведьма, то ли гоголевская Утопленница, смотрит, как я спрыгиваю нелепыми паганелевскими ногами на перрон, налетаю на чемодан и под окрики одуревших сторожей сигаю за поездом с кивающим Буддой в руках, а ведь уже светает, господи, как быстро светает. И какой же он тяжелый, этот Будда Гаутама. Как же быстра и горяча его великая сияющая пустота.
Я успел все-таки. Стрелять они не стали, потому что патроны беречь надо, а на каждого болвана не напасешься.
Лида спала сутки с лишним, Сашка как вцепилась в Гаутаму, так и ходила с ним, как с куклой. Косы мы ей отрезали, стала похожа на мальчишку — трогала себя за голову, говорила;
— Вот хохолок!
И смеялась, и кивала в ответ Будде:
— Здравствуйте, кукла.
На хуторе Лазаревка, близ Одессы, мы остановились у немцев-колонистов, очень хорошие люди, приняли нас, мы сняли у них чердак. Я подрабатывал на виноградниках, Лида шила. Неделю ходили в Одессу пешком, пытались добиться пропуска на выезд.
Я умер очень глупо: на работе повредил руку ножом — столбняк. Неделю думал, что все обойдется, а когда показалось, что выздоровел, отпустило, так хорошо, позвал: «Лида!» — а уже не смог разомкнуть губ.
Меня оттерли серым мыльцем, полили жесткой водой, положили на доску, придали значительный вид.
Лида отдала обмывалкам рубашку и штаны.
Немцы Лиде помогли, похоронили меня за виноградником, возле дороги, оттуда очень красивый вид, место приятное, сухое.
Дали для Сашки старую мальчиковую одежду. Насыпали в мешочек муки и гороха.
Сашка совсем одичала после похорон, стала пацанкой, ловила земляных пауков в коробочку, хотела делать лук, чтобы стрелять птиц, но из этой затеи, конечно, ничего не вышло. Потому что у Сашки были слабые руки, а птицы умирать не хотели.
Через две недели Лида и Сашка прошли по эвакуационным спискам.
Но на корабль они не успели, там такая давка, ну как они смогут одни.
Остались в Одессе. Сожгли документы. Лида мыла белье в гостинице при комиссариате, веселая была гостиница, девок много, стирки тоже очень много.
Обе остались живы. Много переезжали с места на место.
В Ленинграде Лида устроилась нянечкой в детском саду на 12-й линии Васильевского острова.
Лида умерла в 1942 году.