– Вы этим спасете брата.
– Ну что вы! Сие безделка, любезность!
Не знакомя Беньёвского ни с поручиком, ни с казацкими старшинами, Нилов всех позвал за стол, сервированный по-русски обильно, но неприхотливо или просто грубо. Полная женщина, бывшая экономкой и женой камчатского начальника, принесла чугунок со щами. Все без церемоний и лишних разговоров принялись за еду и выпивку, не забыв, однако, осенить себя знамением, повернувшись к образам. Закусили с чавканьем и мычанием, после чего Нилов поинтересовался:
– А скажи-ка, Мориц-Август, как поживает там Россия? Воюет с турками?
– Воюет, и весьма успешно. – Беньёвский отложил вилку и вытер рот своим кружевным платком. – Еще в июне российский флот одержал славнейшую викторию над турецким близ Чесмы и совершенно сжег последний. Государыня со свойственным ей красноречием писала, я запомнил, что наш флот подобен Исааку, который, женясь семидесяти лет, оставил потомство, кое видится и до сего дня. Прекрасно сказано!
– Недурно! – воскликнул Нилов. – Господа, сие событие следует омыть вином!
Все сидящие за столом, и без того не забывавшие наполнять свои стаканы, радостно поддержали капитана.
– Двадцать же первого июля, – продолжал Беньёвский, – об оном я узнал уже в Охотске, наш славный фельдмаршал граф Румянцев при реке Кагуле всего с семнадцатью тысячами войска разбил и в совершенное бегство обратил за берега дунайские сто пятьдесят тысяч турецкой сволочи. Все сие возбуждает равномерный страх неприятелям и ненавистникам нашим.
– Блестящая, Богом дарованная победа! – с восторгом принял известие Нилов и снова воздал наполненным бокалом должные почести славному русскому оружию, после чего, внезапно загрустив, сверкая пьяной слезой, заговорил: – Какие славные дела чинятся российским воинством, а я, обер-офицер, воевавший с Минихом Очаков, принужден в сей срамотной дыре сидеть, командуя шайкой пьяных казаков! Горчайшая несправедливость!
– А разве ж мы здеся не обороняем границы империи Российской? Али совсем не надобен Большерецк?
– Да от кого ее оборонять-то? – с горечью в голосе прокричал Нилов и, обращаясь уже только к Беньёвскому, заговорил: – Японец сюда никогда не придет, агличанам да французам далече и ненужно, португалам не по силам. Одним камчадалам на пугало сижу, сволочи оной грязной, чумичкам, которые токмо ради водки одной и живут на белом свете. Ведь ты, Мориц-Август, еще не знаешь, что сие за народ! Они за водку отца родного продадут, не то что всю свою годовую добычу пушнины. А ты чьей земли будешь, Мориц-Август? Поляк? – спросил неожиданно Нилов, нетвердо и пьяно.
– Во Франции называли меня Морисом де Бенёв, в Польше – Беньёвским, а в Венгрии и в цесарской земле имел я прозвание Беневи. Мориц Беневи.
– Выходит, венгерец ты?
Ссыльный опять неопределенно двинул плечами:
– Наверное, немало держав могли бы назваться моим отечеством. Скорей всего, весь мир – мое отечество.
Нилову не понравились слова Беньёвского. Он укоризненно нахмурил хохлатые брови, покачал головой:
– Нехорошо сие. Не по-людски. Всяким человекам Бог отечество определил. Стало быть, не блохой с места на место прыгать надобно, а на своей земле сидеть. Ну да ладно, я тебя не для поучений сюда позвал. Ты мне вот что ответь – сосед твой, Хрущов, приличным ли тебе лицом представился? Не заметил ли чего особенного?
Беньёвский улыбнулся озорно:
– Я, ваша милость, Лафатеровой физиогномике хоть и доверяю, но не много в оной искушен. Так что простите. В общем, человек вполне изрядный.
Нилов мутными глазами посмотрел на ссыльного, подозрительно и немного робко.
– Изрядный! А у меня есть подозренье, что собирается он с приятелем своим, Семеном Гурьевым, устроить мне шабаш, каверзу, не пойму какую. И тебя я, Мориц-Август, очень просить хочу...
– О чем же?
– Сердце у меня болит, – с неожиданной мольбой в голосе заговорил Нилов, – чую, грядет мой час последний, позорный, страшный. Заговор какой-то чую, а спознать о нем доподлинно все не могу. Вот и прошу тебя... присмотри за ним, за Хрущовым. Ежели заметишь что, сразу ко мне беги. Государыне о твоем усердии отпишу, не забуду, а уж императрица памятлива, тоже не забудет. Ну, обещаешь?
– Обещаю, – чуть-чуть помедлив, сказал Беньёвский твердо.
– Вот и отменно, вот и отменно! – возликовал немало охмелевший капитан и приятельски схватил Беньёвского за руку: – Ты, Мориц-Август, мне еще скажи – можешь ли сына моего, недоросля-дурачка, арифметике и языкам обучить?
Ссыльный кивнул:
– Да, мне приходилось бывать наставником у детей в некоторых знатных домах Европы.
– Ну-ка, Пахомыч! – пьяно крикнул капитан кому-то. – Кольку моего скорей сюда востребуй. Неча ему по двору шляться!
Скоро привели Кольку, дурковатого с виду парня, губастого, с ленивыми, лживыми глазами. Представили ему Беньёвского, на которого он выпучил свои жалкие глаза рожденного спьяну, забитого подростка и неведомо отчего заплакал.
– Ну тебя, дурак! – толкнул его Нилов. – Пошел прочь! – И сам, уронив голову на руки, тонко заплакал, не вытирая текущих слез. Но потихоньку рыдания его сменились сопением, а потом и громким храпом.
Беньёвский, понимая, что обед завершен, поднялся, взял с лавки, на которой сидел, свою шляпу и пошел к выходу. Он был доволен произведенным на воеводу впечатлением и тем, что узнал от него.
4. В АМБАРЕ И РЯДОМ
Растут на Камчатке травы высокие и сочные до хруста, поэтому и сено из этих трав, если высушить хорошенько, получается пышное и мелкое, да такое душистое, что если с полчаса полежать на этом сене, то от духа его с непривычки голова трещать будет.
В амбаре отца Алексия, священника большерецкой церкви, что построена и освящена была во имя Николая Чудотворца, того мягкого пахучего сена, приготовленного для зимнего корма единственной козы попа, навалено до самой крыши. В тот час, когда служил отец Алексий вечерю в церкви, сын его, Иван, двадцатилетний вьюнош, три года уж как пристроенный к острожской казацкой службе, лежал на том сене с девкой Маврой, дочерью канцелярского писаря, сытой и красивой, гордой за свежую прелесть свою, что рвалась со всех сторон из нарядного платья.
Шуршало сено. Шептали голоса.
– Вон, вон, гляди, паук ползет! – показывал Иван.
– Ну так что ж? – не желала смотреть на паука прелестница и гладила возлюбленного по груди широкой, мягкой своей ладонью.