Профессор молча плакал. Да и нужны ли были слова?
Она накормила и напоила его. Потом уложила в свою постель» — сказочно пышную, хрустевшую накрахмаленными простынями и благоухающую чебрецом и зверобоем. Предупредила: — Спи, служивый. Я в горнице ляжу. Тольки не вздумай руки распушшать когда оклемаисси: мужик мне без надобностев. Да и не мужик ты, — так, мечтание одно… И ему все это было «без надобностев», — старому, больному человеку. Потому он был оставлен насовсем. Случилось это в канун Рождества. И воспринято было профессором как святочное чудо…
Да и как иначе? Смирившись с рабским, беспросветным своим существованием, с близко подступившей смертью, он не мог, не приспособлен был жизнью в Европах, а потом в зонах ГУЛАГа соотнести метаморфозы с ним происшедшей на счет сердечности человеческой. Не возьмемся его судить: где ему, человеку с Запада, было знать о существовании Святого» Бескорыстия Сибирской Женщины? За эти слова отвечаю: слишком много было мною увидено, еще больше пережито, чтобы ошибаться…
…К ней, в этот дом старик и привел меня. В волнах запахов свежеиспеченного хлеба, шанег и блинов, настоя смородинно–травяного чая, дикого меда черной лебедью плыла казачка. Темное — до полу — вдовье ее платье гляделось бальным. Ослепительно белый плат под черной накидкой оттенял теплой белизны продолговатое аристократическое лицо с удивительного рисунка мягко очерченным девичьим ртом, тонким породистым носом и поистине огромными черными глазами под совсем не старушечьими ресницами–опахалами. Поприветствовав меня чуть заметным движением губ, она вышла. Вернувшись, поставила на белую скатерть стола глубокое блюдо с заливным, укрытым совершенно свежей зеленью, вазочку с белыми груздями, тарелку с брусникой под мёдом и низенький широкий туес с остро пахнущим летним лесом земляничным варением. Я засуетился — достал из рюкзака бутылку настоящего «Абрау — " — подарок Мамилова…
— В моим дому не пьють — сказала. И, поклонившись, вышла.
В смущении я залез рукавом в сметану, но тут профессор положил на мою тарелку горячие шаньги и грузди… Чай был отменно вкусным. Зоркое око вошедшей хозяйки скользнуло по нетронутой заливной рыбе, — пластям полуметровой стерляди, которая тогда была еще закуской ординарной… Показалось, мы выиграли «сражение»'. Ведь голодный бродяга кинулся бы сперва на жирную снедь! А на грибы и не взглянул бы. Осмелев, я сообщил, что такое вино — «Абрау—Дюрсо»! — пила российская знать, сам Царь. — И Бог с имями, тольки не в моей избе чтоб пили. Отец мой в царском конвое служил. И ни разу не оскоромилси. А ведь кто подносил–то?! Сам Осударь!…
Четыре дня на Подголечном пролетели быстро. В утро моего предполагаемого отъезда профессор, — с зарёю, — попрощавшись, побрел на свою циркулярку — кроить баланы. Ольга Аверьяновна проводила меня опушками в Партизанский, к заезжей избе — старому, с Герфедовских времен, просторному путевому зимовью, какие еще попадаются очень редко на зимних гужевых «трассах» Золотопродснаба. Здесь в его маленьких по–банному натопленных комнатках–каморках ютились командированные, в основном, работники Южно—Енисейского золото–приискового Управления. В этот день заезжую осчастливило посещением высокое начальство — сам Художин, низенький, шарообразный главный инженер. Когда я зашел, он перекатывался на кривых ножках по просторной прихожей, всплескивал короткими ручками и пел бабьим голосом, повторяясь бескончно, как испорченная пластинка:
…Оп–па, оп–п–па!
Курина жоп–п–па!…
Все бы ничего. Но стыдно было перед хозяйкой заезжей — Полиной Иоганновной Флиер, ссыльной немкой из Ленинграда. Она мучилась у себя в каморке, выслушивая из–за двери бесконечную художинскую серенаду и стеснялась выйти: главный интеллигент не только одного Удерейского района был в накрахмаленной сорочке с модным галстуком, в двубортном, на все пуговицы застегнутом пиджаке с чистейшим платочком в его верхнем кармашке, но без брюк и без исподнего… В такт всплескам коротеньких рук и колыхания огромного живота, из–под пиджака моталась туда–сюда, как маятник напольных часов, внушительная мужская снасть. Было что–то в этом начальственном непотребстве от фаллусовых бдений древних. Но Полина Ивановна о том не задумывалась, потому оценить происходящее с исторических позиций не могла. И искренне огорчалась хулиганством. А «куриная жопа» каталась и каталась бы себе по прихожей бесконечно долго: по бутылочному штабелю в углу угадывалось, что заряжена она была солидно. Но вмешалось новое лицо, которое в нашем повествовании займет ключевое место.