Если я с утра до вечера не мучился из-за отъезда Альбертины, то это вовсе не значит, что я о ней не думал. Ее очарование все глубже пропитывало внешний мир, и пусть какая-то часть внешнего мира в конце концов уплывала от меня в даль, все же она будила во мне прежнее волнение, и, если что-нибудь наводило меня на мысль об Энкарвиле, или о Вердюренах, или о новой роли Леа, я не знал, куда мне деваться от тоски. То, что я называл мыслями об Альбертине, на самом деле были мыслями о том, как ее догнать, вернуть, узнать, чем она занята. Если бы в течение этих нескончаемых часов самоистязания можно было иллюстрировать его, то на иллюстрациях запечатлелись бы вокзал Орсе, банковские билеты, вручаемые г-же Бонтан, Сен-Лу, отправляющий мне телеграмму, но только не Альбертина. На протяжении всей нашей жизни наш эгоцентризм все время видит перед собой цель, к которой направляется наше я, но не смотрит на само это я, которое не устает эту цель изучать, – вот так и воля, управляющая нашими поступками, опускается до них, но не поднимается до себя, либо, будучи чересчур практичной, требует немедленного проявления себя в действии и пренебрегает знанием, либо устремляется к будущему, пытаясь вознаградить себя за разочарование в настоящем, либо трезвый ум толкает ее не на крутой подъем самоанализа, а на протоптанную дорожку воображения[6]. В решительные часы, когда мы готовы поставить на карту свою жизнь, нам становится еще нагляднее то огромное место, какое существо, от которого она зависит, занимает в нашей душе, не оставляя в целом мире ничего, что не было бы им перевернуто вверх дном, между тем как образ этого существа уменьшается до размеров микроскопических. Благодаря волнению, которое мы испытываем, мы всюду находим следы его присутствия, а вот его самого – причину волнения – мы не обнаруживаем нигде. В эти дни я был не способен представить себе Альбертину, я был даже близок к тому, чтобы поверить, что не люблю ее, – так моя мать в минуты отчаяния, оттого что она не в состоянии вообразить себя моей бабушкой (за исключением одного случая, во время встречи во сне, который был ей до того отраден, что, не пробуждаясь, она попыталась изо всех остававшихся у нее сил продлить его), могла бы винить себя, – да и винила, – в том, что не жалела мать, смерть которой была ей бесконечно тяжела, но черты которой ускользали из ее памяти.
Почему я должен был верить тому, что Альбертина не любит женщин? Потому что она говорила, – в последнее время особенно часто, – что не любит их. Но разве наша совместная жизнь не была сплошным обманом? Альбертина ни разу меня не спросила: «Почему я не могу выходить из дому, когда захочу? Почему вы спрашиваете у других, чем я занята?» Но ведь наша жизнь была действительно настолько необычна, что Альбертина, – раз она не догадывалась, почему, – вправе была задать мне такие вопросы. А моему умолчанию о причинах заточения разве не соответствовало то, что Альбертина так упорно скрывала от меня свои вечные желания, бесконечные воспоминания, непреходящие мечты и надежды? У Франсуазы был такой вид, словно она понимала, что я лгу, намекая на скорое возвращение Альбертины. Ее убеждение было основано на чем-то большем, чем понимание, коим обычно отличалась наша служанка, полагавшая, что господа не желают быть униженными в глазах своих слуг и посвящают их лишь в то, что всецело не освобождает слуг от соблюдения правил льстивой почтительности. На сей раз ее убеждение как будто зиждилось на чем-то ином, как если бы она пробудила и поддержала в Альбертине мнительность, раскалила в ней злобу, – короче говоря, довела ее до того, что могла бы безошибочно предсказать неизбежность отъезда моей подружки. Если это было так, то придуманная мною версия временного отъезда могла вызвать у Франсуазы только недоумение. Однако мысль, что она теперь зависима от Альбертины, а также преувеличение «выгоды», которую в представлении ненавидевшей Альбертину Франсуазы Альбертина старалась из меня извлечь, могли отчасти поколебать ее уверенность. И когда я намекал, как на вещь вполне естественную, на скорое возвращение Альбертины, Франсуаза смотрела на меня (вот так же инстинктивно и жадно смотрела она на главного повара, который, чтобы ее позлить, читал ей, меняя слова, газету о новой политике, о которой она не знала, достоверно это или нет, например, о закрытии храмов и высылки духовенства, – смотрела, находясь на другом конце кухни и не имея возможности заглянуть в газету), как будто она могла увидеть, вправду это написано на моем лице или я это придумал.
6
Я собирался приобрести одновременно с автомобилем самую красивую по тем временам яхту. Стоила она баснословно дорого, и покупателей на нее не находилось. Кстати: положим, я бы ее купил, так вот, даже если предположить, что мы путешествовали бы не более четырех месяцев в год, содержание яхты обходилось бы мне более чем в двести тысяч франков ежегодно. Это означало бы, что в год мы проживали бы больше полумиллиона. Мог ли я содержать Альбертину долее семи-восьми лет? Но я перед этим не останавливался: когда у меня осталось бы не более пятидесяти тысяч франков ренты, я оставил бы их Альбертине и покончил с собой. Альбертина вынудила меня задуматься над своим я. Поскольку это я живет, вечно о чем-то помышляя, то оно тоже является мыслью – мыслью о том, что его занимает; когда же все прочее случайно выпадет из поля зрения, то оно погружается в думы о себе и видит всего лишь холостой механизм, нечто незнакомое, к чему, для того, чтобы хоть как-то оживить его, оно присоединяет воспоминание о чьем-нибудь лице, которое оно видело в зеркале. Эта странная улыбка, эти неровно подстриженные усы – все это, без сомнения, исчезнет с лица земли. Когда я, через пять лет, покончил бы с собой, я уже не мог бы думать обо всем, что происходило перед моим умственным взором. Я исчез бы с лица земли и никогда не вернулся бы на землю, моя мысль замерла бы навеки. Мое я показалось бы мне еще ничтожнее, если б я представил себе, что оно не существует. Разве трудно посвятить той, к кому постоянно стремится наша мысль (той, которую мы любим), другое существо, о котором мы не думаем никогда: нас самих? Мысль о смерти, как познание моего я, показалась мне необычной, но ничего неприятного для меня в ней не было. И вдруг от нее повеяло ужасной тоской: ведь если у меня не окажется большей суммы, то только потому, что будут еще живы мои родители, и тут я вспомнил о матери. Мысль о том, что моя смерть будет для нее горем, была для меня невыносимо тяжела.