Боль от удара, полученного извне, стремится изменить форму; мы надеемся рассеять мрак, строя планы, наводя справки; мы добиваемся того, чтобы благодаря многочисленным метаморфозам она преобразовалась, – это требует от нас меньше мужества, чем если бы страдание не менялось; ложе, которое мы разделяем со своей скорбью, кажется таким узким, таким жестким, таким холодным!
Итак, я встал; я передвигался по комнате крайне осторожно, я вставал так, чтобы не замечать ни стула Альбертины, ни фортепьяно, педали которого она нажимала своими золотыми туфельками, ни одного из тех предметов, которые были ей нужны и которые, говоря на особом языке моих воспоминаний, казалось, хотели перевести на особый язык ее отъезд, создать другой его вариант. Но и не глядя на них, я их видел; силы оставили меня, я рухнул в голубое атласное кресло, – отлив этого атласа час назад в полумраке комнаты, озаряемом единственным лучом света, навевал мне страстные мечты, столь далекие от меня сейчас, Я не садился в кресла до этой минуты, то есть пока Альбертина была еще здесь. Я не усидел – я встал; так ежеминутно возникало какое-нибудь из бесчисленных маленьких «я», из которых мы состоим, – «я», еще не знавших об отъезде Альбертины и ждавших уведомления о нем; мне предстояло, – и это было куда больнее, если б это были чужие «я» и не обладали бы моей привычкой к страданиям, – объявить о только что случившемся несчастье всем этим существам, всем этим «я», еще не знавшим о нем; надо было, чтобы каждое существо услышало впервые эти слова: «Альбертина попросила вынести ее чемоданы» (я видел, как грузили эти чемоданы, своей формой напоминавшие гроба, в Бальбеке, вместе с чемоданами моей матери), «Альбертина уехала». Каждое существо я должен был обучить своей восприимчивости, причем она вовсе не является пессимистическим выводом, сделанным просто из рокового стечения обстоятельств, но неточным и невольным восстановлением особого впечатления, которое мы получили извне и не по нашему выбору. Были среди моих «я» такие, которых я не видел очень давно. Например (я не подумал, что нынче день стрижки), то «я», каким я был, когда ходил подстригать волосы. Я забыл об этом «я», при его появлении я разрыдался, как рыдают на похоронах при появлении старого уволенного слуги, который знал умершую. Потом вдруг вспомнил, что уже целую неделю на меня временами нападал панический страх, но только я себе в этом не признавался. Я рассуждал так: «Ведь правда же, странно предполагать, что она уехала внезапно? Это было бы нелепо. Если бы я поручил ее заботам человека рассудительного, умного (я бы, если б не ревность, так бы и поступил), он наверняка сказал бы мне: «Да вы с ума сошли! Этого не может быть. (И правда: мы ни разу не поссорились.) Обычно уезжают, потому что для этого есть повод, и поводе вас извещают. Вам предоставляют право возразить. Ведь не уезжают же вот так. Нет, это чепуха.
Это единственное, но безрассудное предположение». Но я видел ее здесь каждое утро; стоило мне позвонить, и у меня вырывался глубокий вздох облегчения. Когда же Франсуаза передала мне письмо Альбертины, я уверил себя, что речь в письме идет о чем-то таком, чего не может быть, об отъезде, отчасти предугаданном мной за несколько дней, несмотря на доводы логики, успокаивавшей меня. Я был почти доволен своей проницательностью отчаяния – так убийца хоть и уверен, что его не смогут уличить, а все-таки боится, и вдруг видит имя своей жертвы на обложке досье у следователя, который его вызвал…
Я надеялся только на то, что Альбертина уехала в Турень к тетке, – там она, под присмотром, ничего особенного натворить не может, а потом я ее увезу. Больше всего я боялся, что она из Парижа поедет в Амстердам, в Монжувен, куда угодно, – я думал лишь о таких местах, куда она, вернее всего, могла бы уехать; когда же консьержка сказала, что Альбертина уехала в Турень, в место, о котором я мог только мечтать, оно показалось мне самым страшным, потому что это было реальное место, и тут впервые, мучимый определенностью настоящего и зыбкостью будущего, я представил себе Альбертину, начавшую жить той жизнью, какая ее пленяла, разлучившуюся со мной, вероятно, надолго, скорей всего, навсегда, жизнью, когда ей представится возможность осуществить то неведомое мне, которое прежде так часто меня волновало, несмотря на то, что я имел счастье ласкать ее внешнюю оболочку, ласкать ее нежное лицо с непроницаемым выражением, лицо, которое я залучил к себе[2]. Это неизвестное служило фоном моей любви. А сама Альбертина жила во мне своим именем, за исключением редких передышек во сне не исчезавшем из моего сознания. Стоило мне вспомнить ее имя, и я повторял его без конца, моя речь стала бы столь же монотонна, так же однообразна, как если бы я превратился в птицу, вроде птицы из басни, птицу, повторяющую имя той, которую герой басни любил. Мы повторяем имя, а когда умолкаем, то кажется, будто записываем его в себе, будто оно оставляет в мозгу след, будто мозг в конце концов превращается в стену, которую кто-то шутя всю исписал именем нашей возлюбленной. Мы все время пишем это имя в своих мыслях, пока мы счастливы, и еще чаще, когда мы несчастны. И, повторяя это имя, больше не сообщающее того, что нам уже известно, мы испытываем беспрестанно возрождающуюся потребность, от которой в конце концов устаем. Я не думал о чувственном наслаждении; перед моим умственным взором даже не возникал образ Альбертины из-за потрясения всего моего существа, я не видел перед собой ее тела; если бы я захотел отделить идею, – идея присутствует во всем, – от моего страдания, то это было бы – поочередно – размышление, в каком настроении она уехала, вместе с мыслью, – а иной раз и без нее, – о ее возвращении, и размышление о том, как именно она вернется. Быть может, есть что-то символическое и соответствующее действительности в том, что сама женщина, из-за которой мы волнуемся, занимает, так мало места в наших волнениях. Даже ее личность не имеет большого значения; на первом месте – эмоциональные процессы, огорчения, какие она доставила нам, и какие привычки связаны с ней. Убедительное тому доказательство (еще более убедительное, чем скука, охватывающая нас, когда мы счастливы) заключается в том, что видеть или не видеть эту женщину, быть ею ценимым или нет, владеть ею или не владеть, – все это покажется нам чем-то совершенно безразличным; нам уже не нужно будет ставить перед собой эту проблему (до такой степени ненужную, что нам просто не к чему будет перед собой ее ставить), мы забудем о чувствах и переживаниях, связанных с ней, потому что вызвала их другая. Прежде, когда мы страдали из-за нее, мы полагали, что наше счастье зависит от ее личности, но оно зависело от усмирения нашей тревоги. Таким образом, наше подсознание было прозорливее нас, ибо благодаря ему лицо любимой женщины становилось для нас незначительным, быть может, мы о нем даже просто забывали, мы плохо его знали и находили заурядным – и это в те страшные мгновенья, когда наша жизнь зависела от того, найдем мы ее или не найдем, ждать нам ее или уже не ждать. Женское личико – это логичное и необходимое средство развития любви, явственно видимый символ субъективной ее природы.
2
Около двери Альбертины я увидел маленькую бедную девочку, смотревшую на меня огромными глазами; она была так мила, что я спросил, не хочет ли она пойти ко мне – так я позвал бы собаку с преданными глазами. Девочка обрадовалась. В комнате я покачал ее на коленях, но вскоре ее присутствие, подчеркивавшее отсутствие Альбертины, стало для меня невыносимым. Я дал ей пять франков и попросил уйти. Но немного погодя мысль, чтоздесь будет жить другая девочка, что я не останусь один, без помощи невинного существа, превратилась в единственную мою мечту, и вот эта мечта помогла мне пережить разлуку с Альбертиной.