Выбрать главу

Хитроумие, какое проявила Альбертина при отъезде, напоминало хитроумие народов, которые, чтобы обеспечить успех своему войску, прибегают к искусству дипломатии. По-видимому, Альбертина уехала только для того, чтобы добиться от меня лучших условий существования, большей свободы, большей роскоши. В этом случае победил бы я, если б у меня хватило сил выждать, дождаться того мо­мента, когда, видя, что ничего не добьется, она вернулась бы сама. Но если в планах военных действий, – на войне важно одно: одолеть врага, – можно хитрить, то в любви и в ревности, не говоря уже о страдании, условия совсем иные. Если для того, чтобы промучить Альбертину, ради того, чтобы «довести ее до томления», я позволил бы ей оставаться вдали от меня несколько дней, а то и недель, я поставил бы крест на том, к чему я стремился больше года: не оставлять ее свободной ни единого часа. Все принятые мною меры предосторожности оказались бы бесполезными, если бы я дал ей время, если бы я предоставил ей возмож­ность обманывать меня, сколько ей заблагорассудится, и если бы в конце концов она сдалась, я не мог бы забыть время, когда она была одна, и, даже победив ее, все-таки в прошлом, то есть непоправимо, побежденным был бы я.

Что касается способов возвращения Альбертины, то у них было настолько же больше шансов на успех, насколько предположение, что она уехала бы в надежде, что ее позо­вут, предлагая лучшие условия, показалось бы более прав­доподобным. Люди, не верившие в искренность Альберти­ны, – вне всякого сомнения, Франсуаза, – так именно и предполагали. Но моему разуму, для которого единственное объяснение дурного расположения духа Альбертины, ее по­ведения заключалось в том, – это еще до того, как я что-то узнал, – что она составила план отъезда, было трудно по­верить, что теперь, когда она уже уехала, это всего лишь притворство. Я говорю от имени своего разума, а не от себя. Мысль о притворстве становилась для меня тем более необ­ходимой, чем менее была она вероятной, и выигрывала в силе, проигрывая в правдоподобии. Когда стоишь на самом краю пропасти и кажется, что Бог от тебя отступился, то уже не ждешь от Него чуда[3].

Едва мне удалось убедить себя, что, как бы я ни по­ступил, Альбертина вечером вернется, мне стало не так больно, как в ту минуту, когда Франсуаза сказала, что Альбертина уехала (тогда это было для меня полной нео­жиданностью, и я решил, что Альбертина уехала от меня навсегда). Некоторое время спустя боль, отпустив, вновь дала о себе знать; она была столь же мучительна, так как возникла раньше, чем утешительное обещание, которое я сам себе дал, вернуть Альбертину. Утешений я не находил. Единственный способ вернуть ее в очередной раз никогда не был особенно плодотворным; просто с тех пор, как я полюбил Альбертину, я неизменно уверял себя, что я ее не люблю, не страдаю от ее отъезда, я ей лгал. Чтобы вернуть ее, я мог бы действовать решительно, делая вид, что сам от нее отказался. Я надумал написать Альбертине прощальное письмо, в котором буду писать об ее отъезде как об отъезде окончательном, а тем временем пошлю Сен-Лу к г-же Бонтан с целью оказания на нее, якобы без моего ведома, самого грубого давления, чтобы Альбертина елико возможно скорее вернулась. Я уже испытал с Жильбертой опасность, какую таят в себе письма, написанные поначалу с притворным равнодушием, в конце концов переходившим в неподдельное. Этот опыт должен был бы помешать мне писать Альбертине такие же письма, как Жильберте. Но опыт есть не что иное, как открытие для нас самих одной из черт нашего характера, которая проступает непроиз­вольно и тем резче, что однажды мы уже проявили ее для себя таким образом, что непроизвольное побуждение, ко­торому мы повиновались впервые, еще усиливается благо­даря советам памяти. Плагиат, которому труднее всего про­тивостоять, для отдельных индивидуумов (и даже для це­лых народов, упорствующих в своих заблуждениях и про­должающих усугублять их), – это самоплагиат.

Я знал, что Сен-Лу сейчас в Париже; он тут же при­мчался ко мне, расторопный и услужливый, как когда-то в Донсьере, и согласился незамедлительно отправиться в Турень. Я предложил ему такой план: он должен выйти в Шательро, спросить, где проживает г-жа Бонтан, и до­ждаться, когда Альбертина выйдет из дома на улицу – ведь она могла узнать его. «Стало быть, меня эта девушка знает?» – спросил Сен-Лу. Я ответил, что, по-моему, нет. Обдумав это предприятие, я возликовал. Однако оно нахо­дилось в кричащем противоречии с тем, на что я решился в самом начале: все устроить так, чтобы нельзя было за­подозрить, будто я разыскиваю Альбертину, а ведь это не­минуемо бросилось бы в глаза. Но у нее перед тем, что «должно было бы произойти», было огромное преимущест­во: она предоставляла мне возможность предполагать, что мой посланец может ее вернуть. И если бы я мог читать в своем сердце, то именно это скрытое во мраке решение, которое я считал недостойным, но которое я мог предвидеть с самого начала, взяло бы верх над решением терпеть, – ведь я же принял его из-за отсутствия воли. Сен-Лу был и так уже несколько удивлен, что какая-то девушка про­жила у меня всю зиму, я же ни одним намеком не дал ему это понять, зато он часто рассказывал мне о девушке из Бальбека, а я ни разу не сказал: «Да она живет у меня», и он мог быть задет моей неоткровенностью. Правда, г-жа Бонтан, быть может, расскажет ему о Бальбеке. Но я с таким нетерпением ждал его отъезда, что мне было не до размышлений о возможных последствиях этого путешест­вия. А насчет того, что он узнает Альбертину (на которую он, кстати сказать, систематически избегал смотреть, когда встречался с ней в Донсьере), то, по общему мнению, она так изменилась и располнела, что это было маловероятно. Он спросил, нет ли у меня портрета Альбертины. Я сначала сказал, что нет, чтобы он не мог по моей фотографии, сделанной приблизительно во времена Бальбека, узнать Альбертину, которую он мельком видел в вагоне. Но я тут же себе возразил, что на последней фотографии она ничуть не похожа на Альбертину из Бальбека, как и на Альбер­тину теперешнюю, живую, и что он не узнает ее и на фотографии, и при встрече. Пока я искал в альбоме фото­графическую карточку, он ласково гладил меня по лбу – как бы утешая. Меня тронуло его сочувствие. Ему не нуж­но было расставаться с Рахилью. То, что он тогда испытал, было еще сравнительно недавно, так что он не мог не проникнуться ко мне симпатией, не почувствовать особой жалости к подобного рода страданиям, так же как вы ощу­щаете особую близость к человеку, у которого та же бо­лезнь, что и у вас. Да и потом он так меня любил, что самая мысль о моих мучениях была ему невыносима. И он испытывал к той, что мне их причинила, злобу, смешан­ную с восхищением. Он воображал, что я – существо вы­сшего порядка, и раз я подчиняюсь другому существу, зна­чит, это существо тоже совершенно необыкновенное. Я был уверен, что Альбертина на фотографии ему понравится, но так как я все же был далек от мысли, что она произведет на него такое же впечатление, как Елена на троянских старцев, то, продолжая докапываться до истины, с небреж­ным видом говорил: «Понимаешь, ты ничего особенного не жди. Снимок плохой, да и в ней самой нет ничего порази­тельного, она не Бог весть какая красавица, просто очень мила!» – «Да нет же, она наверно обворожительна! – сказал он с искренним и наивным воодушевлением, пыта­ясь представить себе существо, которое могло довести меня до отчаяния и так меня взволновать. – Я на нее злюсь за то, что она сделала тебе больно. Но ведь можно предполо­жить, что такая, до кончиков ногтей, художественная на­тура, как ты, во всем любящая красоту, да еще такой любовью, как ты, – ты был самой судьбой предназначен для более сильных страданий, чем кто-либо другой, при встрече с красотою в женщине». Наконец я нашел фото­графию. «Она бесспорно обворожительна», – сказал Робер, не видя, что я протягиваю ему карточку. Потом он ее разглядел, подержал в руках. Его лицо выражало тупое изумление. «Вот эту девушку ты любишь?» – проговорил он в конце концов таким тоном, в котором удивление было смягчено боязнью меня рассердить. Он не сделал никакого замечания, он принял задумчивый, настороженный вид, отчасти снисходительный, какой принимают, входя к боль­ному, пусть бы до этого он был человеком замечательным и близким вашим другом, но теперь он ни то, ни другое – он стал буйным помешанным, и он рассказывает вам о явившемся ему небожителе, продолжающем ему являться там, где вы, человек здоровый, не видите ничего, кроме круглого столика на одной ножке. Я сразу понял удивление Робера и то, что я точно так же изумился, когда увидел его возлюбленную, с тою лишь разницей, что узнал в ней женщину, с которой прежде был знаком, тогда как он по­лагал, что никогда не видел Альбертину. Но, конечно, мы смотрели на одну и ту же девушку совершенно по-разному. Давно миновало то время, когда в Бальбеке я начал посте­пенно прибавлять при взгляде на Альбертину ощущения вкуса, запаха, осязания. С той поры к прежним ощущени­ям прибавились ощущения более глубокие, более нежные, трудно поддающиеся определению, а потом и болезненные. Короче говоря, Альбертина являлась подобно камню, вокруг которого намело снегу, беспрестанно воспроизводящим центром сооружения, все возвышавшегося по замыслу мо­его сердца. Робер не различал этого напластования ощу­щений – он улавливал лишь осадок, который Альбертина, напротив, скрывала от меня. Когда Робер увидел фотогра­фию Альбертины, его вывело из равновесия не внезапное потрясение троянских старцев, воскликнувших при виде проходившей Елены:

вернуться

3

Я признаю, что в этом деле я был самым бездеятельным, хотя и наибо­лее сильно переживающим полицейским. Бегство Альбертины не прибавило мне качеств, которых меня лишила привычка следить за ней. Я думал об одном: поручить поиски кому-нибудь другому. Быть этим другим согласился Сен-Лу. Я столько дней не находил себе места, а теперь переложил все забо­ты на другого, взыграл духом и захлопотал, уверенный в успехе, руки у меня опять стали сухими, а не влажными, как при звуках голоса Франсуазы: «Мадмуазель Альбертина уехала».