— А папа где?
— Где папа? — задумчиво повторяет мама и смотрит на часы. Часы у нее — «Таймекс», серебряные, на черном кожаном ремешке. Циферблат маленький и круглый. Без цифр. Зато тикают так громко, что слышно издалека, особенно когда в доме тишина!
Сейчас в доме тихо. Поэтому я хорошо слышу, как тикают мамины часы.
За окном стоят темные высокие деревья. Я представляю, как они склоняются к дому и тянутся к свету в окнах, словно мотыльки.
Мы живем в лесу, в стеклянном доме, со всех сторон окруженном деревьями. Соснами, березами, кленами.
От дома к деревьям ведет открытая веранда. На ней можно стоять и смотреть, а если повыше протянуть руку, то и сорвать с дерева листик или иголку с сосны.
Мама проносится по гостиной, за диваном, чтобы через раздвижную стеклянную дверь посмотреть на дорожку перед домом; обходит вокруг стола. Поправляет хрустальный набор: солонку и перечницу. Проходит через кухню — насквозь. Наш дом просторный и открытый, потолки очень высокие. Места много.
— Мне необходимы высокие потолки, — вечно твердит мама. Бот и сейчас она говорит: -— Мне нужны высокие потолки.
И поднимает голову.
Шуршит гравий под колесами машины, потом на стене возникает свет фар. Он переползает на потолок, словно живой.
— Ну, наконец-то, — говорит мама.
Папа приехал.
Сейчас он войдет в дом, нальет себе выпить, а потом спустится вниз и будет в темноте смотреть телевизор.
А весь второй этаж останется в моем распоряжении. Все окна и стены, и весь камин — он прорезает дом снизу доверху, оба этажа, как раз посредине. Мне достанется и формочка для льда в морозилке, и шестигранный кофейник, в котором мама варит кофе гостям, черный проигрыватель, стереоколонки; все, что заключено в объемном, высоком пространстве. Все будет моим.
Я буду повсюду ходить, включать и выключать свет. Включать и выключать. На стене, там, где холл переходит в большие, с высокими потолками, комнаты, есть целая панель с выключателями. Включу лампы в гостиной — в ярком свете окажутся камин и диван. Потом выключу их, а включу свет в холле и в коридоре, как раз над дверью. Отбегу от стены и остановлюсь в освещенном пространстве. Словно звезда, буду купаться в свете и громко скажу:
— Спасибо, что пришли на мой поэтический вечер.
Я надену платье, которое мама сегодня не надела.
Длинное, черное, стопроцентный полиэстер. Это мой любимый материал, потому что он струится. Надену ее платье, ее туфли и стану ею.
В лучах яркого света откашляюсь и начну читать стихотворение из ее книги. Буду читать, как читает она — с отточенными и изящными южными интонациями.
Потом везде выключу свет, пойду в свою комнату и плотно закрою за собой дверь. Моя комната темно-синяя. По обе стороны окна — книжные полки на кронштейнах. Они украшены алюминиевой фольгой. Я люблю, чтобы все вокруг блестело.
На сверкающих полках—драгоценности. Пустые консервные банки, я их отмыл от наклеек и натер до блеска. Жалко, они не золотые. Там у меня хранятся кольца — я их привез из Мексики, давно, мне тогда было пять лет. А еще на полках приклеенные на картонки фотографии драгоценностей из журналов, красивая серебряная ложечка из тех, что бабушка прислала моим родителям на свадьбу (мама ненавидит серебро — «жуткая безвкусица»), и небольшая коллекция монеток — в пять, десять и двадцать пять центов. Каждую я тщательно вымыл, а потом до блеска отполировал, пока смотрел по телевизору «Донни и Мэри» или «Тони Орландо».
Я люблю блестящие вещи, люблю звезды. Когда-нибудь я тоже обязательно буду звездой, как мама и Мод.
Раздвижные двери шкафа покрыты зеркальными квадратиками, которые я купил на карманные деньги. Квадратики — зеркальные с золотыми прожилками. Я все это сам прилепил на двери.
Настольную лампу поверну так, чтобы она светила в центр комнаты, и встану в ее свете, глядя на себя в зеркало.
— Дай-ка мне вон ту коробку, — скажу я своему отражению, — что-то здесь не то.
Темно-синий пиджак для маленького мальчика Ч.1
Любовь к строгой одежде возникла у меня еще в материнской утробе. Когда мама была мною беременна, она включала на всю катушку магнитофон с записями оперных арий, а сама за кухонным столом писала письма в «Нью-Йоркер», вкладывая конверты с обратным адресом. На самом глубинном генетическом уровне я каким-то образом понимал, что громкую музыку, звучащую сквозь мамино тело, исполняют толстые дяди и тети во фраках и в платьях с блестками. В десять лет мой любимым костюм состоял из темно-синего пиджака, белой рубашки и пристяжного красного галстука. Мне казалось, что так я выгляжу солидно и значительно. Словно молодой король, который взошел на трон, потому что его мать обезглавили.
Я наотрез отказывался идти в школу, если волосы мои не лежали гладкой светлой волной. Я хотел, чтобы они выглядели в точности как у манекенов в магазине, где мама покупала одежду. Даже одна непослушная волосинка выводила меня из равновесия: расческа летела в зеркало, я со слезами выбегал из комнаты.
Белые ворсинки на одежде, которые мама не могла снять клейкой лентой, были более веской причиной прогулять школу, чем ангина. Вообще, с удовольствием я ходил туда лишь раз в году — когда нас фотографировали. Мне очень нравилось, что фотограф на прощание дарил нам расчески, как в телеигре.
Все детство, пока мои сверстники возились, гоняли мяч и приходили домой чумазыми, как поросята, я просидел в спальне, полируя золотистые «колечки настроения» (я выпрашивал их у мамы в «Кей-марте»). А еще слушал свои любимые пластинки — Барри Манилоу, «Тони Орландо» и почему-то «Одетту». Более современным дискам в восемь дорожек я предпочитал альбомы. Они продавались в конвертах, напоминавших мне о чистом белье. Да и картинки на них были больше, и легче было разглядеть каждый черный волосок на руках Тони Орландо.
Я бы отлично вписался в семейку Брэйди. Скорее всего оказался бы благовоспитанным белокурым Шоном, который всегда примерно себя ведет, помогает Элис по хозяйству и подрезает Марши посеченные концы волос. Я бы не только мыл Тигра, но и укладывал ему шерсть. И предупредил бы Джен, чтобы не надевала тот безвкусный браслет, из-за которого девочки проиграли соревнование по строительству карточных домиков.
Мама курила без остановки и сутки напролет писала исповедальные стихи, прерываясь лишь для того, чтобы позвонить подругам и прочитать новый вариант поэмы. Порою она даже спрашивала мое мнение,
— Огюстен, я сейчас работаю над стихотворением, мне кажется, оно все-таки пробьется в «Нью-Йоркер». И уж точно принесет мне славу. Хочешь послушать?
Я отвернулся от зеркала на двери шкафа и положил на стол расческу. «Нью-Йоркер» я любил за комиксы и рекламу. Может быть, мамино стихотворение поместят рядом с рекламой «меркьюри-гран маркиз»!
— Читай, читай, читай! — закричал я.
Она отвела меня в кабинет, уселась за стол и выключила «Олимпию» — белую пишущую машинку. Потом быстро проверила крышечку на корректирующей жидкости, откашлялась и вытащила из пачки очередную сигарету. Я сел на широкую двуспальную кровать, которую мама при помощи подушек и лоскутного покрывала превратила в диван.
Ну, готов?
Готов!
Она закинула ногу на ногу, уперлась запястьем в колено и, подавшись вперед, прочла: «Детство прошло. Юность. Порвана связь с любимыми. Горе мое восходит к облакам. Слезы, падая с неба, заново строят землю, и мертвые встают из могил, чтобы, шагая со мной, петь. И я...»
Мама читала подолгу — красиво, с отточенными интонациями, иногда, для тренировки, — в микрофон, который стоял у нее в углу комнаты. Когда мама уходила к Лидии или увлеченно обрезала в гостиной свой любимый хлорофитум, я брал микрофон и засовывал под ширинку, а потом разглядывал себя в зеркале.