Выбрать главу

За почти тридцать лет жизни в Америке меня много раз спрашивали, говорю ли я на идише. Такие вопросы обычно задают евреям-выходцам из России рожденные в Америке евреи, чьи предки когда-то вышли из Российской империи. Для того, чтобы объяснить наглядно, насколько мало я был связан с живой стихией идиша в годы московского детства и отрочества, я обращусь к одному характерному эпизоду. Как-то в середине 1970-х мы с родителями проездом, возвращаясь домой по пути из Пярну, решили заехать в Минск. Обычно наш маршрут из Эстонии домой в Москву лежал через Псков или Ленинград, но в этот раз мы сделали крюк и поехали через Латвию, Литву и Белоруссию. В Минске жила тетя Маня, единственная из братьев и сестер покойной матери моего отца, кто еще был жив в те позднесоветские годы. Тетя Маня, бывший партийный работник, жила вместе со своей дочерью Бэллой и ее мужем, Мишей Рудицким. Пока мы гостили у них, кормили нас как на убой – сытными еврейскими блюдами вроде «чолнта», о которых я раньше читал разве что в русских переводах идишской классики. Как-то раз, в перерыве между застольями, Миша Рудицкий, – дородный усач, когда-то увлекавшийся Петро Григоренко, советским генералом, ставшим диссидентом – подвел меня к проигрывателю и поставил пластинку, не сказав, что это за музыка. Миша вырос в Белоруссии, в семье, где говорили только на идише, и считал идиш своим родным языком. Сквозь скрип и скрежет пробивался баритон, певший под фортепианный аккомпанемент. Голос пел на незнакомом мне языке, и я вдруг понял, что это и есть идиш.

– Ну что, сынок, за душу берет? – спросил меня еврейский минчанин-усач. Пластинка продолжала дребезжать.

Я покраснел, отвел взгляд и сказал «да». Я слукавил, мне не хотелось обижать провинциальную родню. В девять-десять лет еврейские народные песни не только не затрагивали никаких струн в моей душе, а скорее ввергали в смущение. Для меня лично не было возврата к живому идишу и к прошлому моих предков на Украине и в Литве. Советская история и Шоа (Холокост) разрушили это прошлое. Да и сам жизненный выбор моих бабушек и дедушек, в юности навсегда покинувших черту оседлости, привел к тому, что их переполненное еврейской культурой прошлое было для меня в московские семидесятые если не закрытой книгой, то книгой на чужом языке.

В сентябре 1974 года я пошел в первый класс 34-й английской школы (теперь школа №1210), расположенной на северо-западе Москвы, неподалеку от Щукино и рядом с высоким берегом Москвы-реки. Пешком от школы до дома было минут двадцать пять, а на автобусе и всего ничего. Когда в СССР вводили систему специализированных школ, а было это, если не ошибаюсь, в шестидесятые, основная цель состояла в подготовке специалистов со знанием иностранных языков. Школа, в которой я проучился десять лет, была основана в начале 1960-х годов по инициативе физика-ядерщика Курчатова как физ-хим-мат школа. Позднее эта школа переместилась в другое место, а наша стала английской спецшколой. Еще в 1980-е годы табличка у входа гласила, что это «специализированная школа с преподаванием ряда предметов на английском языке». Но к тому времени, когда я начал учиться в школе, ветры холодной войны и силы застоя свели этот «ряд предметов» до четырех-пяти уроков английского в неделю, а также до редких и кратких экскурсов в литературу, культуру и географию англоязычных стран. Тем не менее, во времена моего советского детства спецшколы считались престижными, для поступления надо было выдержать экзамен. На экзамене я прочел наизусть начало «Песни о вещем Олеге» Пушкина и стихотворение моего отца «Итальянские комсомольцы в пионерском лагере», напечатанное в журнале «Пионер» еще в 1959 году, когда отцу было 24 года.

Ежегодно в 34-ю школу поступало около шестидесяти человек. Я попал в первый «А» и проучился в этом классе десять лет, до самого выпуска в 1984-м. Десять лет, с понедельника по субботу от звонка до звонка, я учился с тридцатью мальчиками и девочками. Если не считать двух или трех человек, перешедших в другие школы, состав нашего класса оставался неизменным. Около тридцати человек в первом «А» и столько же в параллельном первом «Б». Нас было шестьдесят… Но что-то мешает мне, когда я печатаю это личное местоимение первого лица и множественного числа. «Мы»? Был ли я когда-либо одним из «нас» – одним из этого «мы»? Из шестидесяти учеников носитель имени «Максим Давидович Шраер» был единственным официально записанным евреем, единственным, кто числился как «еврей» в журналах и других школьных документах и списках. Впрочем, в нашем классе была еще девочка Поля, с явно еврейской фамилией германского происхождения. Если не ошибаюсь, кто-то из ее предков, бабушка или дедушка, в свое время даже преподавал идиш, но в поздние сороковые, когда свирпествовала антисемитская кампания, был уволен и сослан. Отец Поли был высокий и худосочный еврейский аист, врач в неизменном черном костюме и роговых очках, вечно съезжающих с переносицы. Его имя было русским эквивалентом иудейского имени, которым был при рождении наречен Иисус. Сутулый, то и дело озирающийся, будто за ним кто-то следил, он раз в месяц появлялся в школе, чтобы поговорить с учителями о шатких отметках своей дочери. Кое-кому из учителей он оказывал особые услуги, доставал дефицитные лекарства. Даже в младших классах я чувствовал какую-то уродливость в том, что дочь этого врача-еврея записана в журнале как «русская».