Несколько раз в возрасте девяти-десяти лет мне довелось сопровождать отца в писательские командировки, и особенно во время этих поездок я видел, что он переступает границы дозволенного в официальной советской культуре. Представьте себе заключительный вечер литовского весеннего поэтического фестиваля «Poezijös Pavasaris’ 79». Место действия – Вильнюс (Вильно), некогда Иерусалим Восточной Европы, а теперь столица советской Литвы. Официальное закрытие вечера происходило в величественном костеле. Уничтоженная в Шоа еврейская Литва, родина моей бабушки Бэллы и наших предков-литваков, продолжала жить в сердце моего отца, в его страстных переводах литовской поэзии. Фестиваль длился десять дней, на протяжении которых писатели из разных республик – из Армении, Белоруссии, России, Украины, – колесили по Литве, останавливались в деревнях и городках и выступали с чтением своих вещей и переводов с литовского. Моему отцу, еврею и русскому поэту, литовские собратья по перу, которых он переводил на русский, в кулуарах жаловались на русского «Большого Брата», которого литовцы считали агрессором и оккупантом. Говорили они нам с отцом и о том, что испытывают вину за роль, которую их соплеменники сыграли во время войны и Шоа, когда около 95% процентов литовских евреев было уничтожено. (Эти литовские писатели никогда впрямую не говорили о том конкретном зле, содеянном их отцами и дядями, а только об их косвенной причастности к массовым убийствам евреев в Литве). В тот вечер торжественного закрытия фестиваля вильнюсский кафедральный собор был переполнен публикой; в проходах между рядами стояли телевизионные камеры. Мне тогда было почти десять, я сидел в темном зале и чувствовал себя маленьким и одиноким. Вокруг все говорили на литовском, которого я не знал. Мой отец, высокий и загорелый, стоял на сцене, и его левантийская голова выделялась среди литовских голов, как черный ворон среди балтийских чаек. На нем был светло-голубой джинсовый костюм, купленный во время поездки в Сибирь, где в районах строительства БАМа продавалось множество дефицитных по тогдашним временам товаров. Отец прочитал из переводов с литовского и перешел к собственным стихам. Напоследок он приберег стихотворение «Моя славянская душа», которое не желали печатать советские журналы. Я не все понимал тогда в этих стихах, но знал их наизусть. Славянская душа – существо женского рода – покидает телесную оболочку своего хозяина и прячется на сеновале, не в силах более выносить двойную жизнь русского еврея. Вот начало стихотворения:
Еврейско-русское дитя, я плакал, не стыдясь своих слез, плакал на скамье литовского костела, превращенного в советский храм культуры. Когда отец дочитал, по собору прокатился шквал аплодисментов. Я такое видел на литературных мероприятиях всего лишь несколько раз за всю жизнь. Ко мне обернулась какая-то старуха в мохеровой кофте, оскалившись в ужасающей улыбке; у нее было лицо скелета – ни щек, ни губ, ни подбородка, лишь кости, обтянутые пергаментом кожи, будто давным-давно в нее плеснули серной кислотой. Неужто отец рискнул проверить, как далеко он может зайти, бросая вызов системе и при этом не подвергаясь репрессиям? От него самого я позже узнал, что по возвращении в Москву его немедленно вызвали в секретариат СП и устроили выволочку за то, что он осмелился публично читать «сионистские стихи». (В советском новоязе термин «сионистский» еще в конце шестидесятых утратил свое изначальное значение и превратился в синоним всего открыто еврейского или иудейского). Скандал в Литве стал последней каплей. Или одной из последних.