Но особенно тяжело отцу далась трусость собратьев по литературной жизни. Якшаться с отцом теперь боялись и ленинградские литераторы, с которыми он был знаком еще с конца пятидесятых, и московские, с которыми он сблизился, переехав в столицу. Сколько раз в детстве я видел отца в компании этих людей в Центральном Доме литераторов – в ресторане, в бильярдной, в гостиной, на выступлениях в Малом и Большом залах. Поэты, прозаики, переводчики, которые когда-то приходили к нам домой, выпивали у нас на кухне, отныне шарахались от отца, как от зачумленного. А ведь после исключения из Союза писателей и запугиваний со стороны сотрудников КГБ он так нуждался хотя бы в личной моральной поддержке собратьев по перу. Стыд за собственную бесхребетность усугубляет молчание и отречение, а молчание и отречение питают друг друга, порождая еще больший стыд и еще большую трусость. Конформизм всюду одинаков. В юности я не раз убеждался в том, что зачастую конформизм порождается именно страхом, причем страх несоразмерен реальной опасности. Но сознавая это, все равно трудно понять поведение Ильи Авербаха, близкого друга отца, его однокашника по медицинскому институту – одаренного поэта, ставшего талантливым кинорежиссером. Когда отец в минуту отчаяния обратился к Авербаху за помощью, тот отказал ему помочь. И это был далеко не единственный случай. Советская художественная и интеллектуальная элита безропотно помогала режиму изолировать тех, кто попал в государственную в опалу, окружала жертву преследований молчанием. Это лишь подтверждает, что советская система пусть и грубо, но действовала на индивидуальном уровне, на уровне совести и памяти отдельных людей. А ведь это были даже не годы сталинизма и большого террора, а самый закат советской эпохи.
К 1981-му наш круг общения полностью изменился и почти целиком состоял из отказников. Советский режим изолировал отказников от советского мейнстрима, загоняя нас за ограду страха, недоверия и враждебности. По некоторым данным, в середине 1980-х годов в СССР было около 20,000 отказников, и только в Москве проживало не менее 5,000. Отказники были замкнутой общиной внутри советского общества, по сути отгороженной даже от тех советских евреев, которые не собирались и не пытались эмигрировать. У отказников были свои социальные коды и ритуалы, свои тайные общества и семинары, своя иерархия и силовая верхушка, своя элита – старейшины, некоторым из которых было доверено делить помощь, поступавшую с Запада. У отказников была своя политика и свои интриги, и даже свои свахи. К концу 1970-х – началу 1980-х было немало семей, которые просидели в отказе уже десять, пятнадцать лет. Были дети, родившиеся в отказнических семьях. Мальчики и девочки, подобные мне, отказниками достигали совершеннолетия, годами вели двойную жизнь – советские дети в школе, отказники дома. Внутри этого тесного круга люди знакомились, влюблялись, женились и разводились, заводили любовные связи, уходили к любовникам или любовницам из среды отказников. Ходила кисло-сладкая шутка, что коль скоро юноши и девушки из отказнических семей будут жениться и рожать детей, их поголовье начнет расти естественным путем. Проработав год или чуть больше в поликлинике, отец стал воспринимать отказников как иностранцев, незаконно удерживаемых в Советском Союзе и ожидающих освобождения. «Мы – иностранные специалисты, временно задержанные и работающие в СССР», – говорил отец на собраниях отказников. – «Мы не должны поддерживать с властями никаких отношений, кроме самого необходимого минимума, какого требует наш собственный профессионализм». Стараясь рационально осмыслить положение отказника и достойно нести это бремя, отец не переставал тосковать по утраченным литературным и научным связям. Двойная изоляция была вдвойне мучительной.