А мы тем временем переносимся в Эстонию. Мы с отцом рыбачим на нашей речке. Когда подъезжаешь по шоссе, наша речка блестит и вьется, как мокрый уж, а потом падает с крутого обрыва и бесследно исчезает. Мы годами приезжаем сюда порыбачить из курортного города Пярну, где обычно отдыхаем летом – когда месяц, когда два. Мы оставляем машину на высоком берегу и спускаемся к воде. Пахнет свежим сеном, и стога стоят, словно стражи, охраняющие наш покой. Мы всегда удачливы здесь, на нашей речке. Вокруг ни души, только двойные стога сена, отражающиеся в речной глади. В ведре уже полно рыбы – традиционный набор среднеевропейской речной живности: подлещики, плотва, лини, караси. Я верчу ведро, разглядываю улов, и уже предвкушаю ужин – мама обваляет рыбу в муке и зажарит на сковородке в шипящем подсолнечном масле. Вдруг начинается июльская гроза. Мы бросаем удочки и укрываемся под ближайшим стогом. Это не стог, а скорее шалаш, в котором во время покоса отдыхают эстонцы-работники. Внутри пахнет прелым сеном, осенью, скорым возвращением в Москву, – лету конец, конец чуду. Дождь прошел, мы вылезаем из-под навеса-шалаша, возвращаемся к нашим вымокшим под дождем снастям, насаживаем свежих червей, забрасываем удочки. С ликующим победным криком отец вытаскивает какую-то здоровенную золотую рыбу – такая большая нам еще никогда не попадалось. Это не просто карп, а какая-то неведомая нам, редкая разновидность. Золотые, безупречно ровные чешуйки сверкают в лучах заходящего солнца тем же блеском, каким блестят мамино обручальное кольцо, луковки церковных куполов, сотни тысяч золотых зубов, вырванных изо ртов убитых евреев. У золотой рыбины серые печальные глаза, которые прячутся за стеклами очков в массивной роговой оправе. Рыбина смотрит на нас пристально, не отрывая глаз. У нее породистый нос с горбинкой. Отец снимает рыбину с крючка и держит ее на открытой ладони левой руки. Рыбьи губы, такие тонкие и бескровные, начинают шевелиться и с бульканьем извергают слова на каком-то гортанном языке. У отца дрожат руки, он выпускает удочку из правой руки и держит рыбу уже двумя руками, сложив ладони, как чашу. «Мы должны ее отпустить, сынуля, – говорит отец. – Это ведь последняя из тех, кто уцелел».
Я родился 5 июня 1967 года, и первым порывом отца было назвать меня «Израиль» – в честь великолепной победы Израиля над Египтом, Иорданией и Сирией в Шестидневной войне. Но такое имя неминуемо превратило бы меня в еще более уязвимую мишень для антисемитских нападок, так что взамен выбрали имя «Максим». В середине 1960-х годов это имя, похоже, было в моде, судя по тому, скольких ровесников-тезок мне довелось повстречать впоследствии. Среди них и мой московский друг Максим (Макс) Муссель. Свою роль в выборе имени сыграл и мой вес: я весил больше 4-х килограммов, и роды дались маме тяжело.
Я появился на свет в суматошной маминой Москве. Родись я не в Москве, а в суровом отцовском Ленинграде, многое сложилось бы иначе. В 1962-м, когда мои родители познакомились, отец работал над кандидатской диссертацией по микробиологии в ленинградском Институте туберкулеза и одновременно писал и переводил стихи, а также пробовал свои силы в прозе. Он разрывался между двумя призваниями, двумя поприщами. Писатель-врач – похоже, что в России этот союз встречается особенно часто. Чехов, Булгаков, Вересаев, Аксенов. В англо-американской культуре, конечно, тоже попадаются писатели, принесшие клятву Гиппократу, – Уильям Сомерсет Моэм или Уильям Карлос Уильямс. И тем не менее, в сознании многих россиян двуединство литературы и медицины укоренилось не как сочетание двух профессий, а как двойная любовь, брачный союз, судьба. «Медицина – моя законная жена, – говаривал Чехов, – а литература – любовница». Мой отец держится того мнения, что литература и медицина органически связаны своими задачами и методами. Окружающие люди для него одновременно объекты медицинского наблюдения и предметы писательского воображения.