В этот миг дверь распахнулась и в комнату как маленький ураган влетела Анетта. В один присест она одолела расстояние от двери до стола, вспорхнула на него, прикрыв кипы бумаг своими разноцветными юбками, и уселась, подобрав под себя ноги, словно беженец на скале.
— А я бросила Рингхолл! К чертовой бабушке! — сообщила она Хантеру.
— Анетта! Ну сколько раз я тебя просил не входить в контору без стука! — укорил ее Кип. — У меня сейчас важный разговор, так что, пожалуйста, уходи!
Анетта только сейчас заметила постороннего. И тут же слезла со стола. Но было уже поздно. Приосанившись, Кальвин обратился к Анетте:
— Постойте, ведь нас еще друг другу не представили. — Он с огромным интересом рассматривал ее.
А Хантер, кажется, был взбешен.
— Анетта Кокейн, — сквозь зубы процедил он. — А это Кальвин Блик.
Анетта сделала грациозный книксен и протянула Кальвину руку. Его имя ей ни о чем не говорило. Но все же широкая, радостная улыбка расцвела на ее лице, обнаруживая все больше и больше маленьких беленьких зубчиков. Enchantée»,[5] — сказала Анетта.
— Несомненно, — отвечая на какую-то свою мысль, произнес Кальвин. — Теперь я это ясно вижу. Вы похожи на свою мать как две капли воды.
— А вы с ней знакомы? — спросила Анетта, но без особого удивления. В Европе знакомых матери можно было встретить везде.
— Имел честь встречаться, — сказал Кальвин. Небрежную расслабленность с него как рукой сняло. Аккуратнейшим образом сдвинув каблуки, он предупредительно склонился перед Анеттой, и, по всей видимости, ловил каждое ее слово.
— Уходите! — закричал Хантер.
— Можно ли мне узнать, ваша матушка сейчас в Лондоне? — не обращая внимания на него, поинтересовался Кальвин.
— Нет. Они с Эндрю все еще гостят в Турции, — ответила Анетта, с младенчества привыкшая называть родителей по имени.
— А вы долго пробудете в Лондоне, Анетта? — спросил Кальвин. — Позволено ли мне будет к вам так обращаться?
— Блик, когда вы наконец уберетесь! — снова вскипел Хантер.
— Не злись, Хантер, — произнесла Анетта. — Что с тобой? Предполагалось, что я пробуду в Лондоне весь этот год. Я учусь в колледже. То есть училась до трех часов дня.
— А где вы живете? — продолжал спрашивать Кальвин.
Хантер сел на стол и, с тихим мычанием, начал сгребать в кучу бумаги.
— Я живу здесь, — ответила Анетта. — С Хантером и Розой. А вы и Розу знаете?
— Удостоился такой чести, — сказал Кальвин. — Теперь я понимаю, вы скрыли от меня все, что можно было скрыть! — злобно бросил он Кипу. И тут же улыбнулся Анетте неожиданно веселой улыбкой, осветившей его бесцветное лицо и разом обнаружившей в нем множество новых деталей. — Расскажите о вашей школе, — попросил он. — История с уходом особенно занимательна.
— Да, прекрасная история. Я просто взяла и ушла!
— Но почему вы сделали это? — спросил Кальвин.
Он говорил и в то же время внимательнейшим образом рассматривал Анетту. С удовольствием отметил узкое, длинное тело, бледность лица, кремовую гладкость оголенных ног. Румяных Кальвин не любил. Он считал, что женщина должна быть окрашена равномерно.
— Потому что ничему бы там не научилась, — заметила Анетта. — Вот я и решила учиться самостоятельно. Собираюсь вступить в Школу Жизни.
— Приветствую ваше решение! — рассмеялся Кальвин. — Надеюсь, во время ваших занятий мы будем время от времени встречаться?
— Уходите, Блик! — вскочил со стола Хантер.
— Успокойся, Хантер, — сказала Анетта. — Где Роза?
— Пошла навестить доктора Сейуарда, — ответил Хантер, — а потом на фабрику.
— Когда же она вернется? — поинтересовалась Анетта. — Меня заботит, успею ли я сходить к Нине.
— Роза сказала, что вернется рано, — сообщил Хантер.
— Ну тогда я пойду к Нине завтра утром, — решила Анетта. — Мне очень хочется поговорить с Розой.
— Нина? Портниха? — тут же вмешался Кальвин. Глаза у него засверкали, как пара отшлифованных морем ракушек.
— Да, — посмотрела на него Анетта. — А вы…
— Убирайтесь! Убирайтесь! Убирайтесь! — закричал Хантер и начал бросать в воздух бумаги. Пыльное облако окутало всех троих. Анетта чихнула.
— Убирайтесь! — в четвертый раз крикнул Хантер и принялся толкать Кальвина к двери. Тот, не сопротивляясь, со смехом покинул комнату, и долго еще было слышно, как он хохочет и чихает, спускаясь вниз по лестнице.
Хантер вернулся и с досадой посмотрел на Анетту. Он тепло относился к ней, но еще в самом начале, когда Роза только предложила поселить у них в доме Анетту, заметил, что она может доставить им массу хлопот. И вот теперь его опасения, кажется, начали оправдываться. Да и новость, что Анетта бросила школу, вовсе его не обрадовала. «Вот оно, начинается!» — подумал Хантер, уныло глядя на хрупкое дитя.
— Думаешь, Роза похвалит тебя за то, что ты бросила Рингхолл? — спросил он.
— Ругать не станет! — чуть побледнев, дерзко ответила Анетта.
Этого-то Хантер и боялся — Розиной уступчивости.
— Теперь уходи, — пробормотал он. — Мне надо работать.
— А что подразумевал этот господин, когда сказал, что ты от него все скрываешь? — напоследок поинтересовалась Анетта.
— Понятия не имею, — бросил Хантер. — Прошу тебя, уходи. Уходи!
Дверь закрылась.
— Начинается, — снова пробормотал Хантер, — да, начинается…
3
Питер Сейуард работал за обширным столом, заваленным книгами, фотографиями и печатными простынями иероглифических надписей. Поверхности стола попросту не было видно. Местами книги лежали одна на другой, в три, в четыре слоя. Ими был устлан даже пол. В комнате находилось приблизительно три тысячи томов, из которых сотня, не меньше, была раскрыта. Некоторые из них лежали горизонтально, другие были поставлены под углом сорок пять градусов; часть — вертикально, отворенные на нужной иллюстрации; иные, наивно укрепленные обрывками веревки, стоймя стояли на полках, которые в большинстве своем достигали потолка. Оставшееся пространство было усыпано фотоснимками статуй и репродукциями картин, скрепленными одна с другой.
Комната была большая, со створными окнами, выходящими в окруженный высокими стенами сад, главной достопримечательностью которого являлся раскидистый платан. Из-за него в помещении всегда было сумрачно, а поскольку пятую часть поверхности занимали различного рода изображения, комната напоминала богато украшенную наскальными рисунками пещеру. Только потолку удалось отстоять свою чистоту, да и то лишь потому, что у Питера не хватило технических приспособлений, не то быть бы и потолку увешанным картинами и прочими полезными объектами. Но и на его бледной поверхности с течением времени стали появляться трещинки и неровности, сначала еле заметные, позднее развившиеся в отчетливо видимые бугры, шишки и наросты всех сортов и видов, будто потолок глубоко сочувствовал полу и стенам и не хотел от них отставать. На каминной полке, с которой постоянно падали на пол кипы бумаг, курительные трубки и коробки спичек, стояли песочные часы, заботливо переворачиваемые в положенное время Питером, а также фото его сестры, умершей в возрасте девятнадцати лет. С тех пор прошли годы. Над каминной полкой висел портрет Момзена,[6] а у двери на стене — портрет Эдварда Майерса.[7] В углу произрастало, то пропадая за горами бумаг, то вновь появляясь, безымянное растение, таинственной витальности которого еще хватило, чтобы здесь, в темной и сухой комнате, зазеленеть, но не расцвести.
Сейчас был день. Питер Сейуард обычно делил свой рабочий день на четыре этапа. Утром, тихий и восприимчивый, он записывал, почти в полудреме, те идеи, которые у него возникали. Он вставал рано и тут же начинал работать, откладывая завтрак до половины одиннадцатого. Среди утренних записей встречались и планы будущих трудов, и мысли о насущных исследованиях, и вещи странные — видения прошлого, знание которого принадлежит ночи, и все же крохотные частицы его уловимы и при свете дня, просто надо торопиться, а то они так и норовят умчаться по тропам сна и где-то там, вдали, слиться в единое целое с призраками желаний и тревог. Питер считал эти прозрения чрезвычайно важными; и одно время, прежде чем доктор строго-настрого запретил ему это делать, даже отодвигал эту утреннюю часть своих занятий поглубже, действительно в ночь; кладя рядом с постелью блокнот, он непрерывно записывал свои мысли и бросал листочки на пол, так что просыпаясь, находил себя в окружении множества на скорую руку сделанных записей, настолько подчас неразборчивых, что не все затем удавалось расшифровать. Из-за болезни ему пришлось отказаться от попытки ежедневно трудиться двадцать четыре часа в сутки, но бессонные ночи случались и ныне.