— Ну?
Теперь Раевский растерянно и смятенно смотрел на него.
— Но ведь, Мишель, ты…
И запнулся.
— Да, да, я хотел только узнать, насколько естественно может выглядеть моя искренность, — поспешил заговорить Лермонтов.
Раевский сконфуженно и неловко молчал.
Незадолго до того Лермонтов почти теми же словами начал ему говорить о себе. По обыкновению, Святослав Афанасьевич с воодушевлением подхватил, с жаром стал развивать его мысль. Тогда тот вдруг непринуждённо и весело расхохотался.
— Я пошутил, Святослав, уверяю тебя, пошутил. Я своего добьюсь. А случай — это к…
Январь 1837 года проходил расточительно и бурно. Больше месяца Лермонтов уже не брал в руки пера. В Царское, в полк, он съездил всего несколько раз, и то только на дежурство. Но припадки меланхолии случались теперь всё чаще и чаще. Дома он бывал раздражённым, нестерпимо придирчивым.
Шан-Гирей, со стороны наблюдавший своего старшего кузена, как-то обмолвился Раевскому:
— Как будто Мишель чего-то усиленно добивается и это ему не удаётся. Но чего?
Раевский, помолчав, проговорил с задумчивой и печальной улыбкой:
— Чего ему добиваться, Аким? Он принят везде и всюду даже лучше того, на что бы мог рассчитывать. Чего желал — он всего добился и… вместе с тем ничего, — закончил он с грустным вздохом.
Между тем настроение Мишеля не изменилось. К концу месяца, подав очередной рапорт о болезни, он и вовсе перестал появляться где-либо.
Вечером 27-го он лежал один в своей обычной позе — заложенными под голову руками, с неподвижно устремлённым в одну точку взглядом. Свеча, оплывая, колебала на стенах огромные неуклюжие тени. Часы на письменном столе отчётливо тонким голоском пробили семь. Он зевнул, не двигаясь с места, протянул руку поднять упавшую на пол книжку французского журнала. Заложенный в неё разрезальный нож выпал, скатился на диван. Он лениво переглядел неразрезанные страницы в конце. Зевнул опять и отбросил прочь книжку. Вдруг в коридоре раздались чьи-то поспешные резкие шаги. Дверь без вопроса, без предупреждений с шумом распахнулась. Раевский в бекеше, не сняв даже шляпы, ворвался в комнату.
— Ужасная весть. Пушкин убит. Сегодня. Его раненого привезли домой. Он умер.
Голос у Раевского словно спотыкался: одно слово опрокидывало другое.
Лермонтов медленно приподнялся с подушек.
— Убит? — переспросил он глухим раздельным шёпотом.
— Да, да, убит. Каким-то ничтожным, бесславным французишкой, тем самым Дантесом, о котором говорил мне ты, о котором говорят…
Он вдруг остановился.
Лермонтов, выпрямившись, сидел на постели. С косых татарских скул слетел обычный румянец. Живые глаза на бледном лице сверкали горячим и беспокойным блеском.
— Вот как в жизни, Святослав! А? ты понимаешь? Арбенин у меня, чтоб погасить свои тревоги, отравляет Нину. А он себя. Под чей пистолет, Святослав! Ты подумай только! Убит, умер, не отомстив, не успокоив своей души. Это страшно, Святослав: в России, если ты перерастёшь воробьиные чувства и желания, тебе нет места. Нас стерегут, чтоб мы не выросли. Жандармы, неверные жёны, предательницы любовницы, опекающий своим мнением свет и пошляки — да, да, и пошляки… Да ты знаешь, что такое Дантес? Я назову тебе с десяток таких Дантесов. Ты их не знаешь, не видел, а я… Помнишь цензурный отзыв на «Маскарад»? Помнишь: «Вызов костюмированным в доме Энгельгардтов», «Дерзости против дам высшего общества»? Они ужаснулись, что их можно презирать. А Пушкин! Я убеждён, что уже сейчас по городу бегают ревнители Дантесовой чести, старательно пачкают гнусными сплетнями ещё не остывший труп. О, Дантес ещё будет героем! Поверь мне, его возведут в герои! Да, да, Святослав, мы в плену, нас учат чужим обычаям, нас заставляют подчиняться им, а если нет, если не так, ты думаешь, не найдётся Дантеса, чтобы призвать мятежника к порядку? О, нам и воевать-то не с кем.
Эта отрывистая возбуждённая речь как будто утомила его. Он бессильно откинулся на подушки. На бледных щеках медленно разгорался румянец.
— Миша, как это верно, как это страшно! — умилённо и восторженно воскликнул Раевский.
Он подошёл к дивану. Огромная тень задвигалась и сползла со стены.
Лермонтов молчал. Мимо Раевского, мимо свечи, в угол неподвижным и отсутствующим смотрел взглядом. Раевскому показалось, что времени уже некуда больше идти, и оно неподвижной давящей тишиной заполнило всю комнату.
Вдруг Лермонтов, как бы освобождаясь от какой-то неотступно преследовавшей мысли, резко тряхнул головой, по лицу пробежала улыбка.
— О чём ты думал сейчас? — тихо спросил Раевский.
— Ах да, — Лермонтов потянулся поднять с пола упавшую книжку. — Ты знаешь, что я сейчас здесь вычитал? Это замечательно. В Париже изобрели такие вещи, что теперь никакая венерическая болезнь уже не страшна. — И начал подробно и с увлечением объяснять, как устроены и из чего делаются эти вещи, как будто ничто другое в этот момент и не могло занимать его воображение.
V
Слух о кончине Пушкина с невероятной быстротой распространился по городу.
На Мойку к дому Волконской стекались всё новые и новые толпы стремившихся поклониться праху поэта. Но, по распоряжению высших властей, доступ в квартиру был воспрещён. Два полицейских офицера и один жандармский по-прежнему охраняли подъезд.
В субботу 30-го, то есть на следующий после смерти день, Бурнашёв застал перед домом стечение публики во много раз больше, чем два дня тому назад. По городу ходили самые разноречивые и странные слухи. Говорили, что Пушкина приказано похоронить тайно, ночью, после закрытого отпевания. Многие из собравшихся здесь, очевидно, дежурили ещё со вчерашнего дня. Толпа напряжённо ждала чего-то, что от неё хотели скрыть, утаить.
Владимиру Петровичу всё же удалось протиснуться к подъезду.
Сегодня он заметил в толпе много жандармов с аксельбантами, какие тогда были присвоены лишь жандармам Третьего отделения. В прошлый раз он здесь их не видел. День был солнечный, с морозцем. На занавешенных изнутри окнах солнце играло пыльной позолотой, на карнизах и на крышах блестел снег, пылали начищенные жандармские каски. Застывшая в напряжённом и строгом ожидании толпа была молчалива. Сегодня, пробираясь через неё, Владимир Петрович не слышал ни разговоров, ни замечаний.
У подъезда жандармский капитан, учтиво наклоняя голову, спросил:
— Вам куда-с?
Владимир Петрович растерялся.
— Я, собственно, поклониться… как русский человек, по обычаю… Я служу-с в военном министерстве, чиновник двенадцатого класса… и вообще… уважая литературу…
Жандарм сухо прервал:
— Не разрешается. Только самых близких к покойному лиц.
Бурнашёв, закраснев, неловко попятился.
Выходивший в этот момент из подъезда гвардейский артиллерист с адъютантским аксельбантом посмотрел на него с улыбкой.
— Бурнашёв! Вы хотите пройти туда?
У Бурнашёва мигом преобразилось лицо. Глаза заморгали угодливо и моляще. Он узнал в артиллеристе адъютанта военного министра.
— Так точно, ваше сиятельство. Я с лучшими намерениями. Образ моих мыслей хорошо известен вашему сиятельству.
«Сиятельство» небрежно бросило жандарму:
— Пропустите его. Я за него ручаюсь, — и стало пробираться к стоявшим в отдалении саням.
В этот же момент какой-то высокий офицер в белом уланском кивере, выступив из толпы, деловито зашагал к подъезду.
— И меня тоже. Меня тоже приказано пропустить, — ycлышал Владимир Петрович за своей спиной.
Потом на лестнице зазвенели шпоры, загромыхал, стукаясь о ступеньки, палаш.
Владимир Петрович с недовольным лицом обернулся к поднимавшемуся по лестнице улану, но оно сейчас же расплылось у него в приветливую и любезную улыбку.
— Не с Владимиром ли Сергеевичем Глинкой имею честь? — осторожно осведомился он.
— Совершенно верно-с, — ухмыльнулся улан. — Я, можно сказать, фуксом. На вас сыграл-с, надул жандарма-то.
— И очень хорошо-с, — хихикнул Владимир Петрович. — По крайней мере, Александру Сергеевичу последний долг отдадим. А вас я по журналам знаю-с. Некоторые из ваших стишков у меня даже списанными хранятся.