— Хорошо, как хорошо, — прошептал с глубоким и тихим вздохом.
У него был такой мечтательный, такой растерянный вид, что никто не решился спросить, что, собственно, так хорошо. По лицу бродила неловкая, смущённая улыбка. Так жалко себя не было ещё никогда.
Его уважали, его хвалили, им восторгались, ему расточали различные знаки внимания — это было где-то вне жизни. Близко, совсем рядом, вот только сказать слово, — и он, умилённый и кроткий, простит всем и всё, жизнь переполнится добром и милосердием. Этого слова никто не сказал. Из памяти, будто не на бумаге, а на ней вырисованы эти строчки, не уходило:
Ваше императорское высочество!
Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покоряясь наказанию, возложенному на меня его императорским величеством, я был ободрён до сих пор надеждой иметь возможность усердной службой загладить мой поступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит ещё обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту [33] в котором бы я просил извинения в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести, но теперь мысль, что его императорское величество и ваше высочество, может быть, разделяете сомнение в истине слов моих…
Было тяжко и унизительно сознавать, что он написал это письмо, на которое не последовало даже ответа, ещё унизительнее помнить, что одну минуту он даже подумал:
«Ну и ладно. Пусть прочтёт только, и то хорошо».
Заключительная строчка. «Вашего императорского высочества всепреданнейший Михаил Лермонтов Тенгинского пехотного полка поручик» и сейчас переполняла сердце горечью.
Вздох отчаяния и обиды не смог подавить, отворачиваясь от окна. С неловкой улыбкой попросил у хозяев листок бумаги.
— Знаете, хочется записать, строчки какие-то в голову лезут…
Через десять минут читал глухим, словно надорвавшимся голосом:
Когда окончил читать, в глазах стояли слёзы.
II
Был ещё ранний час, но день уже изнемогал от зноя. Ветер едва мог пошевелить занавеску у окна и был так горяч, будто вырывался из печки. Под потолком сонно и надоедно жужжали мухи.
Три недели боевого похода, полных всяких неожиданностей; смерть, казалось, караулившая из-за завалов в узких, врубавшихся в жидкий лес просеках, в тишине знойных и неподвижных полдней, в оврагах и долинах, то безмолвных, то расколотых тресками залпов; жизнь, полная не прекращающейся целые сутки походной суеты, жизнь, по-деловому серьёзная даже тогда, когда делать было решительно нечего, эта жизнь отняла, уничтожила даже самое представление о каком бы то ни было распорядке, когда нужно что-то придумывать, чтобы занять себя.
Лермонтов потянулся, зевая.
Вид зелёного, в чёрных сползающих плешах, Машука нагонял лень и тоску. Жара мешала думать. Он крикнул, чтоб давали одеваться.
У Елизаветинского источника по утрам собиралось всё «водяное» общество. Там можно было узнать все местные новости, встретить знакомых, познакомиться с новыми приезжими. Узкая ухабистая дорога, неизвестно по какой причине называвшаяся улицей, вела туда. У источника, на площадке перед каменной, из серого песчаника галереей озабоченно расхаживали, ожидая действия вод три полные и пожилые дамы. В тени на каменной скамейке с унылым видом сидело несколько военных и штатских. Два офицера были на костылях, у одного рука покоилась на перевязи.
В стороне от них, прислонясь к каменному выступу галереи, стоял высокий и статный брюнет в сюртуке без эполет и в белой фуражке. В крутых кудрях уже заметно пробивалась седина, но лицо у него было свежее и молодое.
Лермонтов ещё издали, приветливо улыбаясь, козырнул высокому брюнету.
У того улыбка не проросла из густых, на кавказский манер запущенных усов. Впрочем, руку он протянул с живостью и как бы обрадованный.
— Здравствуйте, здравствуйте, Лермонтов. Очень рад вас видеть здесь без костыля и не с подвязанной рукой. Право, вам должно чертовски везти, если вас уже отпускают к водам.
Лермонтов попытался изобразить на лице страдальческую гримасу:
— Не совсем уже так, господин полковник, проклятая ревматизма и вот… — он схватился за бок, — нервические боли. Нет, я решительно и в этом несчастливее сих господ.
Полковник, словно он только сейчас их заметил, поглядел на раненых офицеров. Лицо осталось таким же невозмутимым, равнодушным, только сквозь улыбку мелькнули белые зубы.
— Серьёзно? У меня такое впечатление, что вы репетируете предстоящий разговор с какой-то дамой.
— Вы почти угадали, — рассмеялся Лермонтов. — Что делать, если здесь, на водах, самая великая милость судьбы — роман с приезжей провинциалкой. Но только, Константин Карлович, это просто так, вне всяких предвидений, одна дурная привычка. Да потом, что же ещё прикажете делать, когда от жары мозги отказываются работать.
У полковника улыбка опять спряталась в гуще усов. Он пристальным, неотрывающимся взглядом смотрел в сторону ванного домика. Теперь около него появилось ещё одно новое лицо, и туда были устремлены взоры скучавших на скамейке штатских и военных.
— По-моему, Лермонтов, — сказал он, — это относится к вам. Вряд ли мои седины стоят того, чтобы их так пристально лорнировали.
Лермонтов со скучающей, недовольной гримасой повернул голову.
Шагах в двадцати от них на скамейке возле ванного домика сидела дама, прикрываясь от солнца кружевным большим шарфом. Солнце в один ослепляющий блеск слило и песок площадки, и белую стенку домика. Из этого блеска, из неподвижно застывшей глади расплавленного сияния, казалось, не смотрели, а плыли глаза. Глаза были первое, что он отметил, запечатлел в памяти. Большие и серые, они были так лучисты, так светлы, что тот, кому они принадлежали, не мог, не должен быть обыкновенным человеком. Даже длинные чёрные ресницы не гасили этого сияния.
Эта дама была одета с изяществом отменным и строгим, достойным лучшего места и общества. Кружевной венецианский платок оттенял смуглую матовость лица, её причёске могли бы позавидовать в любом петербургском салоне, высокий корсаж ничего не подчёркивал и не менял в её фигуре. Полковник явно преувеличивал: она никого не лорнировала, пожалуй, даже ни на кого и не смотрела.
— Кто это? Я не знаю, — небрежно проронил Лермонтов.
Его собеседник улыбнулся хитро и значительно.
— Жена своего мужа. Оммер де Гелль, не то путешественник, не то дипломат, француз. Во всяком случае, не похоже, чтобы она пребывала здесь с лечебными целями. Вот вам и случай проверить на деле всю привлекательность ваших страданий.
— Это утомительно, Константин Карлович, боюсь, что слишком утомительно, — нехотя вымолвил Лермонтов, но тем не менее пройти вместе с ним мимо незнакомки не отказался.
Глаза полковника улыбались мягко и недоверчиво, и Лермонтову показалось, что он что-то от него таит. Оттого неловкое беспокойство ощутилось в сердце, слова и жесты говорили совсем не то, что он хотел сказать, выражение растерянности и смущения, словно назло, не сходило с лица. Единственным выходом могла быть откровенность, предельная, наглая, как с самим собой. Этот человек такой откровенности совершенно очевидно сторонился.
33
Барант Эрнест (1818 — 1859) — атташе французского посольства, сын посла А. Г. П. Баранта. Имел дуэль с Лермонтовым 18 февраля 1840 г. после ссоры на балу у графини Лаваль.