— Погодите. Тут мне нужно с Мартышкой по одному делу изъясниться.
По площадке медленным чванливым шагом шёл Мартынов. Видимо, он направлялся к ним, но, заметив Лермонтова, резко повернул в сторону.
Лермонтов, кивнув головой приятелям, бросился к нему. На лице была самая искренняя радость и даже восторг.
— Мартышка! Мартынов! Николай Соломонович!
Тот обернулся, сделал строгое и страшно достойное лицо, мгновенье колебался остановиться.
Лермонтов подошёл к нему.
— Что с тобою, дружище? Ты что, решил не знаться, что ли, со мною?
Мартынов сдержанно кивнул головой, но руки не протянул.
— Я надеялся, из моего вчерашнего ответа вам всё будет ясно, — сухо проговорил Мартынов, выпячивая грудь вперёд.
— Вам?! Вы?! Всё ясно?! Что за чепуха?! Ничего не понимаю.
Лермонтов говорил с такой неподдельной весёлостью, вся внешность его дышала таким дружеством и сердечностью, что Мартынов поколебался.
— Я не знаю, вы… или ты, ну, да это не важно. Словом, ты, Лермонтов, умнее меня, меня ты можешь одурачить. Но всё-таки сейчас я готов поверить в искренность твоих чувств. Если действительно нет ничего, — последнее он подчеркнул, — то объяснись.
Лермонтов весело расхохотался.
— Ну как же объясниться, когда сам говоришь: ничего нет. Ну и чудак же ты, Мартышка. Я просто ума не приложу, что взбрело тебе в голову. У нас с тобой даже женщины общей не было, чтоб ты мог меня ревновать задним числом.
Мартынов вспылил:
— Ваших плоских шуток выслушивать я не намерен. Я говорю серьёзно. Раз я прошу объяснений, значит, у меня есть к тому основания.
Лермонтов посмотрел на него прищуренным, презирающим взглядом.
— За один такой тон, господин Мартынов, я должен был бы пригласить вас к барьеру. Но я так легко не швыряюсь добрыми отношениями. В чём дело? Я никогда ничего против тебя не имел, ничего не предпринимал, ничем, даже заглаза, не обидел…
— А письмо?
— Какое? Я никогда к тебе не писал.
— Письмо, которое ты взялся доставить от моих родителей ко мне. Это было четыре года назад.
В памяти неясной, обрывочной картиной промелькнула изба под Москвой, сетка дождя, занавесившая дали, дерзкая самовлюблённая юность, трепетавший на шестке комок чёрного пепла. Никаких угрызений совести или раскаяния он при этом не почувствовал.
Лермонтов усмехнулся.
— Ну и что же письмо? Не украл же я его, в самом деле. Я уговорил тогда тебя принять мои собственные деньги, потому что у меня это письмо украли вместе с чемоданом. Ну каких тебе ещё нужно объяснений? Если тебе кажется мало и этих, то теперь уж я буду спрашивать у тебя, но других и в другом месте.
Мартынов как будто смутился.
— Постой, постой, Лермонтов, ты не горячись, пойми же и меня. Я могу показать тебе письмо отца. Я написал им тогда, что ты заставил взять твои деньги, потому что у тебя в дороге украли письмо. На это отец мне написал, что, вложив в письмо деньги, он ничего тебе не сказал об этом, следовательно, знать о деньгах ты не мог, и вдруг ты их мне возвращаешь. Ну скажи, что же я должен подумать в таком случае?
Лермонтов посмотрел на него с сожалеющей улыбкой.
— Дурак ты, Мартышка, — вот что я тебе скажу. Если бы я заподозрил, что кто-то распечатал и прочёл принадлежащее мне письмо, я сделал бы так, что этот человек навсегда потерял бы имя порядочного, а не стал бы требовать у него объяснений. Если же я считал бы этого человека своим другом, то я просто пришёл бы к нему и спросил: «Скажи мне, каким образом ты узнал, что в конверте были деньги?» А ты вместо этого сделал страшно достойное лицо и получил за это «дурака». Ну хочешь, я тебе расскажу, как это было, хотя я вовсе и не обязан это объяснять? Письмо у меня действительно украли. Оно пропало вместе с портфелем, в котором лежало. Через несколько дней как-то обнаружилось, что украл портфель мой же крепостной человек. Деньги, разумеется, у него были целы, но все письма, как мои, так и чужие, которые были у меня, он, дурак, уничтожил. Что мне нужно было делать в таком случае? Сдать его в первом же городе властям? Но он у меня давно, привык к моим требованиям, и я привык к нему. Мой эгоизм пересилил в этом случае гнев, я только пообещался, что в следующий раз отдам его в солдаты. Кажется, даже и вообще он остался без наказания, потому что в дороге я скоро, признаться, и совсем позабыл об этом. В портфеле моих денег не было, в других письмах, я знал, тоже. Следовательно, те триста рублей, которые оказались у моего Андрюшки, должны были принадлежать тебе. Что же мне было — присвоить чужие деньги? Рассказать тебе всю историю — всё равно это ничему бы не помогло; сказал: украли, и действительно украли. Ну, что ты ещё хочешь? Прислать тебе Андрюшку, чтобы ты наказал его по своему усмотрению? Хочешь, я пришлю?
Мартынов с минуту как бы соображал, как надо ему поступить.
— Ну, извини меня, Мишель, — наконец с трудом выговорил он и попробовал улыбнуться. Улыбка не вышла: похоже было, что, пустая и противно виноватая, такая же, какой улыбалась полчаса тому назад Надежда Фёдоровна, пыталась и не могла она пристать к его лицу.
Лермонтов пожал протянутую руку, и вдруг ему стало совершенно ясно, что с этого момента Мартынова он будет ненавидеть, ненавидеть всю жизнь.
XI
Июль накапливал грозы. По ночам испуганно метавшиеся зарницы с громовым треском раздирали пополам небо. Днями ползли тяжёлые свинцовые тучи, далеко в горах гремел гром. Грозы ждали каждый день. Но горячий, как из печки, ветер упорно тянул с собою тучи; скрываясь за горами, они ползли на горизонт, земля, и зелень задыхались и темнели от зноя. От духоты и жары люди не находили себе места. Даже ночью трудно было ходить — так сомнительна была её прохлада.
Лермонтов как возвратился домой в первом часу, так сейчас же разделся и лёг в постель. Окно было открыто. Во флигеле напротив, где жили Мартынов, Глебов и Васильчиков, был свет. На белой занавеске, как на экране, метался, вздрагивал — то воспрянет, то опять упадёт — абрис человеческой головы. Через открытые окна до слуха Лермонтова долетали голоса. Говорил Мартынов, Глебов только иногда, перебивая его, задавал вопрос о том или другом.
— Ты понимаешь, — захлёбывался возмущением голос Мартынова, — с самого своего приезда в Пятигорск он не пропускал ни одного случая, где бы он мог сказать мне что-нибудь неприятное. Остроты, колкости, насмешки на мой счёт, — одним словом, всё, чем можно досадить человеку, не касаясь его чести. Я показывал ему — ты знаешь, — показывал, как умел, что вовсе не намерен служить мишенью для его ума, но он делал вид, как будто не замечает, как я принимаю его шутки. Недели три тому назад, во время его болезни, я говорил с ним об этом откровенно, просил его перестать, и хотя он не обещал мне ничего, отшучиваясь и предлагая мне, в свою очередь, чтоб я над ним смеялся, но действительно перестал на некоторое время. Потом взялся опять. Сегодня ты слышал этот глупейший, бестактный выпад у Верзилина, в то время когда Трубецкой играл на рояле?
В голосе Мартынова просочилась горечь самой настоящей обиды.
— Нет, не слыхал, — сказал Глебов, — а что?
— Ну, то же самое, в чём он всегда изощряет своё остроумие, что изображает в своих глупейших карикатурах на меня, что рассказывает в дурацких своих анекдотах. Когда мы вышли, я удержал его за руку, — вы все были уже впереди, мы отстали, и тут я сказал ему, что я и прежде просил прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если бы он ещё вздумал выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать. Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет, и в довершение прибавил: «Вместо пустых угроз ты гораздо лучше сделал, если б действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэли. Следовательно, ты никого этим не испугаешь».
Мартынов тяжело перевёл дыхание.
— Ну и что же? Ты серьёзно намерен послать ему вызов? — спросил Глебов. — Это совершенная чепуха! Тебе драться с Лермонтовым! Из-за чего? Ты же знаешь, каков он, — тут его голос стал тише. — Он никого не может видеть спокойно. Разве над нами он не смеётся? Над любым из нас? А в сущности, ты же знаешь, какой это прекрасный товарищ.