Выбрать главу

— Повторяю, с этим я готова согласиться, по крайней мере отчасти, — сказала напуганная Ксения Карловна (прыжок Нижинского и зык Стеньки Разина не были предусмотрены программой). — Разногласия между нами скорее в сфере проблематики искусства. Ищите новых путей, Сергей Сергеевич, и планируйте ваши искания. Я уверена, что советская власть всячески пойдет вам навстречу.

— Великое вам спасибо, но лично мне ничего не нужно, помогите только моему делу. Будем строить новую жизнь, Ксения Карловна, будем создавать новое искусство, и в чаяньи его воскликнем издали: «Ей, гряди скоро!» — с чувством говорил самым глубоким своим голосом Сергей Сергеевич Березин.

— …А отчего бы и не о самом настоящем?

— Мы не «русские мальчики», которыми старательно и непохоже восторгался Достоевский.

— Отчего бы не подумать о самом настоящем и русским старикам? Ваш фаустовский путь…

— Фаустовский?

— У нас в России были Гамлеты, Чайльд-Гарольды, дон-Кихотами хоть пруд пруди. Только Фаустов не было. Итак, ваш скорбный листок?..

— Нет болезни, нет и скорбного листка.

— Болезнь есть: чрезмерная независимость.

— Золотая середина между Юлием Цезарем и Молчалиным.

— Допустим… Значит, вы юношей начали с философии?

— Да. Тогда, как, впрочем, и теперь, как и всегда, шла борьба за существование между десятком философских систем. Я был молод, и очень хотел сделать выбор, — ведь это главная радость в жизни. Поэтому я изучал одну систему за другой и добросовестно изучал. Обычно бывает так! в каждой системе есть основной философ, чаще всего немец, и семьдесят семь комментаторов. Высшим счастьем для каждого русского философа было стать комментатором номер семьдесят восьмой. Вот я все это и изучал; Изучал с жаром и делал вид, что восторгаюсь…

— Так, так… И на какой системе вы остановились?

— Сумбур у меня в голове был необычайный. Каждая из этих систем разбивала все другие, между тем, к моему ужасу, я в каждой находил некоторое удовлетворение и отклик, не скажу, своим мыслям, — какие уж могли быть тогда у меня мысли? — но отклик своим настроениям. Утром я читал у Канта о категорическом императиве — и восхищался. А вечером читал у Гегеля о том, что самое великое в истории есть торжество одной воли над другими, — и тоже восхищался.

— Разве Гегель это сказал?

— Сказал где-то. Я и теперь думаю, что это одна из самых соблазнительных, самых опасных идей в истории философских течений. Мысль эта в моей жизни сыграла немалую роль.

— Вот как?.. Значит, всеми восхищались поровну?

— И приписывал это, с отчаяньем, своей поверхностности, отсутствию своеобразия мысли и недостатку аналитического дара. Каждый большой философ разрушал системы своих предшественников, и обычно разрушал мастерски. Это было в порядке вещей. Но затем, изучая последовательно разные книги одного и того же философа, я стал убеждаться, что каждый из них разрушает также и свою собственную систему. Помню свой наивный подсчет, по которому выходило, что существует пять или шесть разных Ницше и не менее четырех Кантов. Это было для меня тяжким ударом. Шефтсбери как-то сказал: «Нет лучшего способа, чем система, для того, чтобы стать дураком». Я тогда еще не знал этих слов Шефтсбери, Однако у меня смутно росла простая мысль о том, что люди не машины для выработки «твердого философского мировоззрения» и что трудно выработать твердое философское мировоззрение, когда сам человек, общий знаменатель систем, — по классическому выражению, «соткан из противоречий». Если бы я был одарен в какой-либо области искусства, я туда и ушел бы. Искусство всегда выход, оно предприятие с ограниченной ответственностью: в нем своя рука владыка. Настроен хорошо — пишешь жизнерадостную повесть, настроен плохо — пишешь безотрадную повесть, и все одинаково оправдано, лишь бы было талантливо, а уж пусть там учителя словесности разбираются и «выносят за общие скобки». Искусство беззастенчиво делает то, о чем философия не смеет и думать. К несчастью, я вполне бездарен в искусстве — при очень большой восприимчивости, особенно к музыке: ее, случалось, слушал запоем. Вот, например, вторая соната Шопена… Впрочем зачем примеры: вся музыка — сухое пьянство, циничный вызов разуму. Я думаю, что люди, к ней не восприимчивые, вообще не должны были бы заниматься никаким искусством. Не понимающие живописи могут заниматься литературой, или обратно. Но человек, не чувствующий музыки, пусть лучше посвятит себя торговле или скотоводству. Я перешел на точные науки. Девиз Гойя: «Aun aprendo».[58]

…«Как болит голова!.. От этого гнусного шума»…

— И что же дальше?

— Да что же еще? Больше ничего.

— Не может быть. По фаустовскому тону ясно: точные науки тоже вас разочаровали.

— Нет, точные науки меня не разочаровали. Мало верю в разум, но люблю его больше всего на свете. Я на своем могильном памятнике велю вырезать таблицу умножения.

— Только пусть ее на вашем памятнике провозглашает человек, стоящий вверх ногами. Значит, наука вас не разочаровала? Наверное?

— Наверное. Немного разочаровали ученые. Те, которых газеты называют «великими» «гениальными», «аристократами мысли» и т. д. На похвалы ученым газеты не скупятся: физика и химия никогда не задевают. Естествоиспытатели поэтому — как природа: их все хвалят. Эти гениальные люди меня, случалось, разочаровывали. Бывает, в своей области вправду замечательный человек, а заговоришь с ним о чем-либо другом, — Господи, какой обывательский вздор!.. Люди они, впрочем, хорошие, честные, трудолюбивые, вежливые. Думаю, что ученые в среднем по моральным качествам выше, чем политики, литераторы или артисты. Ниже, — быть может, чем так называемые обыватели, — эти, по моим наблюдениям, самые лучшие люди.

— Да ведь вы только что сами говорили об «обывательском вздоре»!

— Ну, вот и отнесите это на счет противоречий человеческой природы.

— Или насчет того, что вы «дразните собеседника», как неприступная красавица в дамском романе.

— Или насчет этого… Знаете, когда знаменитые ученые несут настоящий обывательский вздор? Тогда, когда они с глубокомысленным видом берутся за философские вопросы. А эта слабость у них есть, есть. Почти каждый известный ученый считает себя обязанным выпустить томик философских статей, какую-нибудь «науку и религию», «науку и нравственность», «науку и бессмертие души». У него, наверное, в ящике отыщется несколько актовых речей или что-нибудь в этом роде. Публика это тоже чрезвычайно любит и ценит. В большинстве случаев — не всегда, разумеется, — этим томикам грош цена; что он обо всем этом знает? Он, может быть, и думать об этом стал впервые перед актовой речью. Ведь у науки с нравственностью нет ничего общего, а с бессмертием души и подавно. Я думал, что наука, создающая подлинные ценности, может заменить бессмертие души, но и это было вздором… И вот, заметьте, люди, в своей области независимые и замечательные, мгновенно поддаются влиянию среды, всех ее общих мест. Не то чтобы они хотели подольститься. Боже избави! Люди они вполне честные и искренние. А просто бессознательный обмен токов. Сам того не замечая, такой ученый преподносит публике те самые мыслишки, которых она от него просит… Есть такой рассказ, избитый, тысячу раз цитированный и скорее всего выдуманный: Наполеон будто бы разговорился о Боге со знаменитым ученым, — обычно называют Лаланда, того, что из тщеславия ел пауков, а из любви к народу читал курс астрономии на улице толпе парижских зевак. Наполеон будто бы спросил (хоть, верно, это мало его интересовало): «Но как гипотезу, вы допускаете существование Господа Бога?». А Лаланд будто бы ответил: «Никогда не встречал надобности в такой гипотезе»…

вернуться

58

Учусь всегда (исп.)