— Какая жалость, что ты после войны уедешь в Лондон, — чуть не со слезами говорила Сонечка, схватив Мусю за руки. — Нет, я не хочу, чтобы ты уезжала из Петербурга… Знаешь, пусть его назначат сюда послом!.. Или нет, не смейтесь, как это? Военным атташе…
— Вы обе к нам будете приезжать в Англию… С мужьями и надолго. Вивиан сказал мне, что у нас будет целый дом. Это в Англии, кажется, у всех.
— Ну, вот еще, — говорила задумчиво Сонечка, представляя себе, как она приедет в Лондон с Березиным. Глафира Генриховна улыбалась, думая приблизительно о том же: «Князь и княгиня Горенские…»
— Надо еще Вивиана спросить, может, ему не очень понравится такое обилие гостей.
— Что ты, он вас обеих искренно любит… Затем, подумайте, ведь хотя бы из-за папы и мамы я буду приезжать в Петербург мало, если один раз в год, скорее два раза… Нет, наша жизнь будет и дальше идти вместе…
Так они разговаривали долго. Высокая дама прошла без дела по кондитерской, поглядывая на их столик. Но им все не хотелось уходить. Наконец, Глафира Генриховна подозвала барышню и расплатилась.
— Как ты думаешь, на чай оставить? — тихо спросила она, когда барышня пошла за сдачей.
— Оставь, но скажи, что это для бедных.
Они встали. Сонечка не вытерпела и еще раз поцеловала Мусю, затем Глафиру Генриховну.
— Спасибо, Глашенька, милая, что вы нас сюда привели!.. Мне никогда в жизни не было так хорошо, как сегодня. Спасибо страшное! За все! — восторженно говорила она, точно Глаша и Муся сегодня разрешили ей любить Березина.
— А ведь, правда, было чудесно… Чаще бы… — сказала Муся, и осталось неясно: чаще бы сюда ходить или чаще бы так разговаривать.
— Я тоже очень рада… Мадмуазель, к вам, верно, иногда приходят… приходят неимущие… Разрешите вот это для них оставить. — Глаша очень покраснела, что с ней случалось редко. Прислуживавшая барышня тоже смутилась.
— Благодарю вас, — тихо сказала барышня.
Они поспешно вышли. Улица была совершенно пуста.
— Бедненькая, жалко их, — вздохнув, заметила Сонечка.
— Всех жалко.
— Как князь сказал? — озабоченно спросила Глафира Генриховна. — Он к обеду придет или после обеда? Если к обеду, надо бы кое-что прикупить.
— Не помню, как он сказал.
— Купим, так и быть, наудачу. Хлеба нет ни кусочка.
Они свернули на другую улицу, где, по словам Глаши, в лавке продавали колбасу и консервы.
— Супа сегодня не будет, так закуску подадим: колбасу, селедку и, может, найдем что-нибудь еще, — говорила Глаша, сразу погрузившись в хозяйственные соображения. Мусю и особенно Сонечку это немного покоробило после их разговора. Они шли некоторое время молча.
— Я о той женщине думаю, — сказала вдруг Муся. — Которая в него стреляла…
— Ах, какой ужас! — содрогаясь, откликнулась Сонечка. — Неужели ее казнят?.. И этот несчастный юноша! Боже, какой ужас!
— Я думаю… — сказала Глафира Генриховна и не докончила. С соседней улицы по мостовой быстрым шагом вышел большой отряд солдат. Впереди шли люди в кожаных куртках. Один из них окинул взглядом дам, которые так и похолодели. Страшны были не солдаты, а то, что шли они так быстро, как никогда не идут в городе войска. Лица у солдат были нахмуренные и злые.
XV
Расставшись с дамами, Горенский по Мойке направился к Марсову полю. Он был взволнован своим разговором с Глафирой Генриховной и немного им недоволен: теперь он не имел права устраивать свои личные дела.
До назначенного свидания еще оставалось с полчаса. После душного кинематографа у князя болела голова. Он зашел в Летний Сад, где все было с детских лет так ему знакомо: памятник, ваза, статуи с отбитыми носами. Теперь вид запущенного сада вызывал в нем сладко-тоскливое настроение.
У Петровского дома князь остановился, снял соломенную шляпу и вытер голову платком. Почувствовав усталость, он подошел к скамейке, сел и задумался — о Глаше, о своих делах. «Отчего бы это я так устал?» — подумал Горенский, припоминая свой день. Утром было свиданье с офицерами, вновь завербованными для поездки на юг. Князь передал им деньги и сказал напутственное слово, которое они выслушали, по-видимому, без особого сочувствия. Выражение лиц офицеров, как казалось Горенскому, означало: «Да, теперь и ты говоришь хорошие слова, но надо было обо всем этом подумать раньше…» Князь знал, что он мог сказать в защиту своей прежней роли; знал и то, что можно было сказать против прежней позиции лагеря, к которому, очевидно, принадлежали офицеры. Тем не менее выражение их лиц было ему неприятно, и он несколько скомкал свое напутственное слово.
После свиданья с офицерами была еще явка, — теперь опять вошли в употребление слова, которых Горенский не слышал со студенческих времен. В свою университетскую пору он ни в явках, ни в массовках участия не принимал; но товарищи его в них участвовали и рассказывали о них с видом таинственным и важным. В случае провала молодые революционеры подвергались тогда карам: их исключали из университета, высылали из Петербурга, сажали в тюрьму. Теперь провал означал другое. «В организации Полянского на прошлой неделе расстреляли всех. У Бонашевского, кажется, тоже… И не то еще пойдет», — устало подумал князь.
На явке он обменялся сведениями с агентом, приехавшим из Москвы, где дела шли превосходно: переворота можно было ждать недели через две, — латышская часть была готова. «Да, все обещает нам успех, а все-таки не надо было именно теперь говорить. Я теперь себе не принадлежу… Не надо было также принимать приглашение Муси: для них я слишком опасный гость… Если схватят, то меня расстреляют, а им не избежать серьезных неприятностей», — подумал он и тотчас отогнал от себя эти мысли: Горенский не верил, что его могут арестовать; не верил в глубине души и в то, что его расстреляют, если схватят. «Да, Полянского расстреляли, но человека, как никак известного всей России, они казнить не решатся…» В воображении князя неожиданно встал суд над ним. Он представил себе речь, которую произнес бы на суде. Невольно речь эта у него складывалась в старые привычные формы: после таких речей судьям в прежнее время становилось очень не по себе, а на следующий день речи цитировались в восторженных статьях газет. «Нет, провала быть не может, — подумал Горенский, вспоминая тех людей, с которыми он вел дела в последнее время: ни один из них не мог быть предателем. — Так, хорошо, через две недели переворот, а что же дальше?»
Князь давно принял решенье — тотчас после переворота отправиться на фронт. Война с Германией должна возобновиться. «Не все ли равно, где будет боевая линия: у Пскова, у Москвы, на Урале, на Дону? Лишь бы отвлечь на нас значительные силы немцев. Их дела на Западном фронте явно нехороши и, если придется послать в Россию десяток-другой дивизий, это может иметь для войны решающее значение… И честь наша, национальная честь России, будет нами спасена», — думал князь. Это было у него на первом месте: мысль о России имела для Горенского неизмеримо больше значения, чем все другое, чем все личное. Тем не менее иногда князю приходили мысли и о собственном его будущем. Как деятельный участник заговора, как участник последней борьбы на фронте, он мог претендовать на многое, имел на это и политические, и моральные права. Горенский не мечтал о диктатуре, хоть иногда допускал, что при некоторых обстоятельствах диктатура может быть ему предложена. Он охотнее принял бы пост в какой-нибудь директории или в коалиционном правительстве. «В конечном счете победа демократии несомненна. А там будет видно… И для мирных переговоров тоже понадобятся люди».
Князю представилась европейская конференция, где он, от имени России, должен будет решать судьбы мира, вместе с Клемансо, с Ллойд-Джорджем, с немецкими государственными людьми. Горенский тотчас отогнал от себя эти мысли, как слишком личные и честолюбивые, и снова, мучительно-нервно зевая, стал перебирать в уме подробности своего обмена мнений с агентом московской организации. «Во всяком случае в течение двух недель дело решится, и слава Богу, иначе нервы сдадут», — подумал он, взглянув на часы. Теперь уже можно было идти на свидание. Князь поднялся и направился к выходу.