«Бытие определяет сознание, а деньги определяют бытие» — по такой формуле существовала страна. Однако беда была в том, что у лишенного природных и трудовых богатств народа отсутствовали деньги, а потому не они, а ненависть к тем, кто их у него отнял, определяла бытие народа. Встречную ненависть — мошенника к лоху, который почему-то не уходит, а топчется рядом, смотрит собачьим каким-то, ожидающим чего-то взглядом, — испытывали к обобранному народу и новоявленные владельцы богатств. Но если они твердо определяли жизнь как деньги и как могли (в основном уродливо и истерично) наслаждались ею, то народ все еще не был готов окончательно смириться с тем, что его, народа, жизнь — это безденежное ничто в мире, где за все надо платить. Бытие, сознание и деньги в России, таким образом, определялись ненавистью.
Правда, народная ненависть вынужденно охлаждалась, разбавлялась насущной необходимостью выживать, длить безденежное ничто. Кажущаяся пассивность, социальная обезволенность народа принималась властью за неисчерпаемую покорность. «Неужели и это стерпишь?» — изумлялась власть, вводя «санитарный» (на пользование унитазом) или «тротуарный» (на износ под ногами пешеходов уличной плитки) налог. «Стерплю!» — бодро, как солдат Швейк садисту-врачу на медкомиссии, отвечал народ.
Никто не знал, когда из куколки народного смирения выпростается огненная бабочка революции. Да и выпростается ли? Вдруг куколка невозвратно окаменела? Вдруг уже растворилась в клейком студне?
Марксистская историческая наука основывалась на поступательном в плане общественного и экономического прогресса движении цивилизации — от первобытнообщинного строя к рабовладению, феодализму, капитализму, социализму и, наконец, к коммунизму как к пределу мечтаний человечества. Как должно вести себя общество, двинувшееся в обратном направлении — из социализма в капитализм, марксистская историческая наука не знала. Как раб, вдруг оказавшийся среди неандертальцев в племенной пещере? Или как клерк, узнавший, что отныне он собственность директора конторы и тот может безнаказанно убить его, допустим, за опоздание на работу?
Какой, к черту, народ, какой литературный язык, расстроился Объемов, зачем я приехал на эту конференцию? Разве только, посмотрел по сторонам, узнать, как тут у них, в предполье Европы (термин еще одного писателя — создателя теории этногенеза Льва Гумилева), обстоят дела с народом, языком, деньгами и… революцией?
Объемов был единственным посетителем кафе, где ему был заказан устроителями конференции ужин. В данный момент он ожидал, что принесет из неосвещенных кухонных глубин шустрая черноволосая, южнославянского обличья буфетчица. Она успела сообщить, что на сегодня был заказан еще и обед, но он его пропустил, поэтому, если он проголодался, ужин может быть усилен (она так и сказала). Прислушиваясь к звяканью тарелок и гудению СВЧ-печи — буфетчица почему-то орудовала в кухне не включая света, — Объемов прикидывал, возможно ли усилить ужин двумя-тремя рюмками водки — хорошо бы в счет пропущенного обеда, а если нет, примет ли буфетчица российские деньги?
Дело в том, что писатель Объемов приехал на конференцию в Лиду своим ходом — на машине из соседней с Белоруссией деревни в Псковской области. Там он жил летом в оставшемся от родителей, неровно обложенном белым кирпичом бревенчатом доме. От деревни до границы с Белоруссией было двадцать семь километров.
Дом требовал ремонта, но Объемов тянул, не зная, нужен ли ему вообще этот дом — с дощатым, продуваемым ветром сортиром во дворе, маловодным колодцем в крапивных зарослях, полуразвалившейся русской печью, непросыхающим, чавкающим глиной погребом. Каждый раз, вылезая из пасти погреба, Объемов выносил на галошах (только в них или в сапогах можно было там перемещаться) по килограмму рыжей глины на каждой ноге. В эти мгновения ему вспоминались знаменитые слова отказавшегося эмигрировать и вскоре отправленного на гильотину деятеля Великой французской революции Дантона: «Нельзя унести Отечество на подошвах своих сапог!» Можно, мрачно возражал французскому революционеру русский писатель Василий Объемов, еще как можно. И ведь сколько еще Отечества останется в погребе! На миллион сапог, не меньше.