Продолжая «топориную» (неологизм Солженицына) тему, одни чурбаки он сравнивал… с женщинами, каких держал на примете и какие были бы очень удивлены, а возможно, и оскорблены, узнав о его эротическом планировании. Он загадывал: со скольких ударов та или иная расколется под напором его страсти? Другие чурбаки олицетворяли писательскую славу. Сколько лет должно пройти, зверски обрушивал колун на деревянные, как если бы они были издателями, критиками и читателями, головы Объемов, прежде чем общество по достоинству оценит его произведения, воздаст автору по заслугам, прольет на него золотой гонорарный дождь?
Случалось, олицетворявший женщину и казавшийся несокрушимым чурбак раскалывался с одного удара, а следующий (литературная слава) держался, как будто был из стали. Объемов видел в этом противоречивую правду жизни. С женщинами еще туда-сюда, с признанием — никак.
Люлиничу, похоже, не хотелось быть глиной в руках времени, он вознамерился сыграть в игру «сам себе скульптор». Однажды, прогуливаясь в сумерках (любимое время) вдоль пруда, Объемов сказал работавшему на скамейке с тяжелой ушастой гантелей Люлиничу: «Пожалел бы себя». — «Рад, но не могу». Люлинич тяжело дышал, на красном лице дрожали капли пота, вены на изнуряемой гантелей руке напоминали синие провода. Меньше всего он походил на человека, получающего удовольствие от физических упражнений. Скорее на тянущего из последних сил баржу бурлака. «Что так?» — поинтересовался Объемов. «Хочу увидеть, чем все это закончится, — прохрипел на выдохе Люлинич, — как всю эту сволочь поволокут из их дворцов на правеж! Может, — перевел дух, — и мне, рабу Божьему, выпадет счастье поучаствовать…»
Однако время в подобных играх неизменно выигрывало, потому что у него на руках были непобиваемые (тяжелее любых гантелей) козыри. И вообще оно было хозяином всех заведений. Кто слишком рьяно, как Люлинич, «звенел» в своем заблуждении, тех оно выпроваживало из-за карточного стола (спортивного зала) с угрюмым, как в случае с Троцким и ледорубом, юмором.
«Ваш приятель из третьего подъезда сегодня утром помер, — сообщила в один прекрасный (не для Люлинича) день Объемову сидевшая на первом этаже в стеклянной выгородке консьержка. — Добегался. Прямо в грузовом лифте. Из сто шестьдесят второй армяне съезжали, а он в лифте упал, голову разбил о дверь. Кровищи — как из быка. Армяне не стали трогать. Вытащим, говорят, а потом доказывай… У них две “газели” у подъезда, половина вещей на улице. Вызвали “скорую”, потом милицию, извиняюсь, полицию, перекрыли проезд. Полицейские злые приехали, армян мордами вниз на лестничную клетку, пока врач не сказал, что он от сердечной недостаточности… Таксисты с газельщиками внизу подрались: почему вещи на асфальте, где хозяева? В общем…»
«Беда…» — вздохнул Объемов, соображая, как ему реагировать на смерть Люлинича — интересоваться, сообщили ли родственникам, когда ожидаются похороны, или просто горестно вздохнуть и уйти.
«А вот не скажите, — неожиданно возразила консьержка. — Праздник».
Звали ее Аллой Петровной Белокрысовой, о чем извещала аккуратная табличка на углу стола, будто Алла Петровна была важной личностью и сидела не в подъездном «аквариуме», а на каком-нибудь совещании или симпозиуме.
Она отчасти оправдывала свою фамилию — остролицая, неразборчивого возраста, быстроглазая, с неподтвержденным, как у крысы из сказки Андерсена «Оловянный солдатик», правом интересоваться паспортами жильцов. Объемов давно присматривался к этой, с позволения сказать, консьержке, на довольствие которой сдавал каждый месяц триста пятьдесят рублей. У нее было три (из известных Объемову) занятия: читать книги, от которых активно, как если бы их хранение являлось (мысле)преступлением, избавлялись обитатели подъезда; поливать тесно стоящие на ненормально высоком подоконнике комнатные растения — от них жильцы тоже, хотя и не так бескомпромиссно, как от книг, избавлялись; метить почтовые ящики бумажными ленточками с неприятным словом «задолженность». Когда на улице был ветер, а кто-то открывал дверь в подъезд, ленточки трепетали на ящиках, как на квадратных бескозырках.
Какая-то эта консьержка была ускользающая, то приветливая и угодливо-прилипчивая, то в упор не замечавшая Объемова. И неожиданно для своего хоть и неразборчивого, но определенно не девичьего возраста шустрая. Однажды она прямо на его глазах, совсем как балерина из все той же сказки Андерсена, легко влетела, правда, не в открытую печь, где плавился оловянный солдатик, а на высокий подоконник, где теснились спутавшиеся ветками бездомные растения, чтобы открыть форточку…