После второй рюмки буфетчица и вовсе предстала грациозной, доброжелательной бабочкой, почти что ангелом, снизошедшим с небес по его грешную душу. Это было необъяснимо, но Объемов уже не возражал быть отравленным. Только… чтобы без мучений. По эвтаназийному, так сказать, варианту. Иногда собственная жизнь казалась ему исключительной ценностью и он был готов защищать ее всеми имеющимися в его распоряжении средствами. Иногда же, например как в данный момент, после двух рюмок водки, в городе, где он никогда прежде не был, в обществе дамы, которую никогда прежде не видел, он был готов легко расстаться с жизнью. Объемов сам не вполне понимал столь резких перепадов в своем отношении к священному и бесценному дару Божьему. Должно быть, его измученное, генерирующее ненужные массовому читателю смыслы и образы сознание определялось еще чем-то, помимо бытия. Быть может, такой вот внезапно-пронзительной (или пронзающей) алкогольной ясностью. Мир как будто ужимался в точку, а безмерно заострившаяся мысль Объемова упиралась в эту точку как копье. Однако же, упершись в истину (во что же еще?), копье всякий раз ее калечило, превращало в какого-то жалкого уродца, от которого брезгливо отворачивались нормальные люди. Массовый читатель, чьей любви он алкал, вдруг увиделся ему в образе того самого Славки, в которого безнадежно была влюблена комсорг Маша в деревне Костино. Объемов мучительно вглядывался в угреватое, тупое, в выпуклых очках лицо массового читателя, и ненависть слепила его, потому что он понимал: ничто не заставит это существо взять в руки его, писателя Василия Объемова, книгу. Славка никогда не полюбит Машу.
Копье в очередной раз сразило истину. Вместе с ней в бубновое (прихоть плотника) очко дощатого сортира с шумным фырканьем устремились мечты Объемова.
Вслушиваясь в льющуюся, как… вода из крана (возвысил над бубновым очком сравнение Объемов), речь буфетчицы, он подумал, что жизнь, в сущности, прожита. Он написал все, что хотел, точнее — что смог. Славы (Объемов не уставал изумляться величию и могуществу русского языка, играючи отвечающего на все задаваемые и незадаваемые вопросы) не было и не будет. Впереди то же, что и сейчас: одиночество, болезни, безденежье и тоска. А еще — изумление перед непреходящей лживостью и мерзостью мира, от которого он тем не менее ждал признания, потому что признание являлось одним из условий существования пишущего человека, как неотъемлемой, но почти всегда отпавшей частицы словесного стада.
Только признания быть не могло. Словесное стадо двигалось динозавровым путем к концу времен, подсвечивая дорогу светящимся маячком айфона. Оно решительно не замечало путающегося под ногами писателя Василия Объемова. Ледокольного таланта, чтобы взломать мир, вывести человечество на чистую воду, Господь ему не дал. Таким преобразившим мир талантом обладал Сын Божий, даровавший людям прощение и жизнь вечную. Тоже ледокольным — но внутри другого, земного измерения — талантом обладал Сталин, преобразивший Россию наказанием. Как иначе можно расценивать многотысячные лимиты на выявление и уничтожение врагов народа, спускавшиеся в конце тридцатых годов из центра на места? Злые семена падали на подготовленную почву. От местных агрономов потоком шли требования увеличить квоты. А что, если, привычно травмировал истину копьем Объемов, это и есть… высшая справедливость? Сказано же одним из апостолов: нет наказания без преступления!
Вот почему, успокоился Объемов, литературе не дано перевернуть мир. Ей дано выродиться. Путь ее — от жгущего сердца людей глагола к веселящему зажравшегося обывателя-потребителя комиксу. Однако я, гордо расправил плечи над столом с закуской и остатками водки в графинчике, отказываюсь следовать этим путем! Господь дал мне талант тихий, лепечущий, носимый ветром над неясными смыслами, одним словом, не замечаемый миром талант. Я могу писать что угодно, но в вакууме, в темной душной пустоте — там, где слова и мысли складируются, как тюки войлока, до лучших (или худших) времен. Скрывая меня в безвестности и ничтожестве (Объемов ощутил размягчающее, предшествующее слезам тепло в глазах), Господь простирает надо мной сберегающую руку, которую я, как вздорная собачонка, пытаюсь… тяпнуть. Что же мне остается, тупо уперся он взглядом в графинчик. Недостойная возраста суета, гневные статьи на полуживых оппозиционных сайтах, редкие поездки по зачищаемому от русского языка, некогда общему литературному пространству. Когда не находится (он отдавал себе в этом отчет) более именитых и известных авторов. Или когда эти авторы ставят условия, какие организаторы мероприятия не могут выполнить. Не имеющее исхода ощущение проигрыша, мрачно подвел он итог тому, что остается. Страх даже не перед своим, а коллективным — вместе со словесным стадом — будущим, перед неотменимой катастрофой, от которой не убежать, не спрятаться, потому что она по душу и тело каждого. А там… за точкой, заинтересованно смерил уровень водки в графинчике, — благословенная тишина, покой, абсолютное, то есть неподвластное времени и вирусам, вечное здоровье в земле или в урне с пеплом, исчезновение всех мыслимых и немыслимых тревог, предчувствий, рвущих душу и сердце переживаний, а главное, упоительная свобода от собственной принадлежности-отъединенности к (от) словесно-телесному(го) стаду(а). Там то, что выше и первичнее… всего, что было до моего прихода в мир и пребудет в нем после. Великое отсутствие — так Объемов определил извилисто, как дождевая капля по стеклу,скользящую, но никогда ни от кого (и ни от чего) не ускользающую точку. А вот водочка, с грустью посмотрел на графин, ускользает, еще как ускользает…