— Хотите, завтра принесу? — предложила буфетчица. — Вы ведь здесь будете обедать?
— Не знаю, — пожал плечами Объемов. — Я еще не смотрел программу.
— Принесу, — как о деле решенном сказала буфетчица. — И с собой дам банку, куда мне их девать?
— Всегда есть куда. Родственникам, детям, — посоветовал Объемов.
…А она одна здесь живет. Дочь в Одессе, у нее семья, своя жизнь, работала в фирме по установке домофонов, недавно сократили. Зять — водила, упертый хохол, и раньше злой был на москалей и жидив, а после Крыма совсем озверел. Живут плохо, на четверых — у них двое детей — меньше семи тысяч гривен выходит. Если бы он курятину из фур ящиками не таскал, вообще бы голодали. Она здесь, в Лиде, через день работает — и то получает почти четыре тысячи. Хотя там у них все дешевле, а здесь уже почти как в Европе. До Польши час езды, Литва вообще под боком. Народ туда-сюда снует. Бензин, правда, в Белоруссии дешевле, но его только две канистры разрешают, хорошо, если на обратную дорогу хватит, не по два же евро за литр брать.
В речь буфетчицы, как цветная тесьма в косу, вплетались белорусские и украинские слова. Объемов обратил внимание, что она, хоть и живет в Белоруссии, почему-то оценивает уровень достатка в гривнах и евро, а не в белорусских или российских рублях.
…Последний раз к дочери и не заезжала. Сразу в Умань, там дом, где она жила в детстве. Раньше деревня была, гуси траву щипали, везде цветы, а теперь городская окраина — ни цветов, ни гусей. Мать и отец померли, а дед живой, восемьдесят пять, в разуме, не болеет, сам о себе заботится. В магазин ходит, баню топит, две теплицы держит на огороде. Руки золотые, всю работу по дому делает. Следит за собой: бороду подстригает, волосы из носа, чтобы как клыки не торчали, дергает, пятки напильником трет — потом весь пол белый, как в муке. У него две пенсии: от хохлов тысяча триста гривен и еще от немцев двести пятьдесят евро — за то, что работал в оккупацию на их продуктовом складе, а потом в нашем лагере сидел. Она в этом году почти все лето у него жила. Дед — молодец! До сих пор курит, самогон пьет, книги читает. Телевизор вообще не смотрит, не держит дома телевизор. Раньше смотрел, а однажды вынес в огород и… из ружья прямо в экран. Участковый приходил: чего, дед, хулиганишь? А он: лучше так, чем по-настоящему, пусть эти, которые там мордами светят, живут, а телевизор не жалко. Она хотела новый, плоский купить, скучно вечером — он не разрешил. Сказал, лучше книги читай. А она от книг давно отвыкла. Какие книги, когда такая жизнь? К новым не подступишься, самые дешевые как бутылка водки, а старые — про людей, каких уже нет. Может, только этот, который топором старуху зарубил, остался и… размножился. Каждый второй сейчас такой — зарубит и не чихнет. Дед как мужик, наверное, еще… способен. Ходит одна к нему, шестьдесят пять, худенькая такая, чистенькая, губки в ленточку, носик остренький, в очочках, в школе завучем работает. Никак на пенсию не выпрут: некому в районе детишек учить. Якобы за старыми журналами, у деда в подвале подшивки «Роман-газеты», когда-то выписывал. Лохматые такие: когда наводнение было, подвал подтопило. Просушил, не выбросил. Я ему: дед, я тебе не сторож, только не вздумай этой указке ничего отписывать — убью! Она к тебе не за журналами ходит! В них мыши туннели прогрызли, хоть метро запускай! У нас чернозема сорок соток! Евро он тоже не тратит, копит на счете. К нему летом немецкие журналисты приезжали, на камеру снимали: он последний остался в Умани, кто видел Гитлера, когда тот в августе сорок первого по рынку ходил. Еще Муссолини был, но тот помалкивал, видать, чуял беду. Дед и его запомнил: глаза как черносливы, лобастый, губастый, как бык, челюсть лоханью.
— Какой еще… лоханью? — с трудом выпутался из липкой словесной паутины Объемов.
— Какой-какой, — недовольно пробурчала буфетчица. — В какой новорожденных поросят купают!