Он подумал, что испанский язык, в отличие от английского, выдержал бы и какой-нибудь романтический завиток о крови убитого друга, что вопиет с земли, и на испанском это даже не было бы дурным вкусом. И ему, пожалуй, хочется, очень хочется написать эту фразу – «La voz de la sangre de mi hermano clama a mi desde la tierra»[2], – возможно, потому, что впервые за много лет он вышел на след, впервые появилась надежда, что скоро ему не стыдно будет смотреть в лицо мертвому Андрюше.
Нет-нет, подумал он. Никаких резких движений. Надо же, как тебя сегодня развезло. Донимают тебя твои покойники. К чему бы это…
Он удалил две последние фразы и вместо них набрал:
«Мне нужен лишь почтовый адрес господина Босоты, потому что…» – но рука зависла и убрала даже эту попытку объяснения. Никаких объяснений.
«Думаю, мне не надо подчеркивать, что твоя (или твоих ребят) работа, как и все расходы по этому делу, будут немедленно оплачены. Назови только сумму аванса, которую я готов переправить тебе туда, куда скажешь. Обнимаю тебя, Люк, твой Святой Саккариас, бывший бармен затрапезного паба Стокгольмского грузового свободного порта „Фрихамнен“.
P. S. A помнишь, как мы с тобой разнимали драку Стиви с этим крепким седым канадцем, кажется, его звали Ник (однажды я услышал от него: „добра картопля“ – из чего заключил, что никакой он не Ник а, скорее, Мыкола, и в прошлом был бандеровцем или полицаем), а потом отвозили недурно отделанного им Стиви в госпиталь, и в приемном покое к нам вышел медбрат: очень черный парень, в очень белом халате, с очень красной клизмой на шее?»
Вот теперь надо было торопиться.
Он спустился в мастерскую, осторожно, одними ладонями поднял картину с козелков и вернул ее на мольберт. И все-таки помедлил еще, отступив на три шага и охватывая взглядом всю ее целиком, как где-нибудь на высоком приеме охватываешь изумленным и гордым взглядом любимую, с головы до ног наизусть выцелованную женщину, неожиданную и ослепительную, в полном блеске многочасовых стараний портного, парикмахера и косметолога…
Вот так и провел бы здесь перед ней всю ночь! Ай да Пушкин, ай да сукин сын…
Нет, сейчас уже время расправлять крылья и мчаться по взлетной полосе.
Паспорт, билет, безвкусные европейские деньги уютно укладываются в портмоне. Ах, да! Ленивый мой красавец…
Невыездной «глок» был привычно и сноровисто расчленен при помощи мелкой отвертки и разбросан среди инструментов в шкафу.
Переоделся он в две минуты, полторы из которых ушли на увязывание галстука. Уже на бегу запустил руку в мешок с кошачьим кормом и засыпал его в миску с приличной горкой. В другую миску долил воды, вынес обе на террасу. Так: чемодан, куртка… присесть на дорожку.
– Ну, бандитская рожа? Погостевал и будет. Иди себе с миром.
Чико с достоинством потрусил из дома, сильным и непринужденным махом взлетел на любимую развилку апельсинового дерева.
– С собою взять тебя никак не могу, – пояснил хозяин, – хоть ты и собака по паспорту.
Это была святая правда, Чико обладал собачьим международным паспортом: у ветеринара, того, что года три назад зашивал его порванное в очередном сражении брюхо, не нашлось другого бланка.
Кот молча сидел среди ветвей, мерцая желтыми египетскими очами из темной и глянцевой под светом фонаря кроны, наблюдая, как подробно хозяин запирает старые арабские замки: сначала на двери дома, затем на ветхой калитке. Само собой, ветхая калитка на деле была цельнометаллической, но самолично и виртуозно раскрашенной рукою хозяина под деревянную, со змеистыми трещинами по доскам и глазками от спиленных сучьев.
На такую запирался когда-то в Виннице их дворовый нужник.
Спустя несколько часов он уже выбирал тетке веер в одном из центральных сувенирных магазинов Мадрида – на том перекрестке, где всё новые волны туристов устремляются к кассам Прадо, едва зажжется зеленый на переходе.
Молодая черноволосая продавщица, по виду южанка, один за другим раскрывала перед ним веера на собственной полной груди – движением танцовщицы фламенко, – и все они его не устраивали аляповатым – и движения тоже – исполнением. Между прочим, у Жуки был совсем неплохой вкус, и выбор подарка для нее всегда требовал некоторого времени и внимания.
– Есть другие, – наконец проговорила девушка. – Очень искусной работы. Но они гораздо дороже.
– Покажите, кариньо[3], – велел он со вздохом. – Это подарок тете, а у нее аллергия на жмотов.
Девушка с сомнением смотрела на него. Помедлила…
– Они значительно дороже, – повторила она с некоторым нажимом. Видимо, за более дорогими надо было куда-то тянуться, или наклоняться, или даже идти искать их среди ящиков на складе. – Может, для… э-э… тети, все-таки, лучше взять какой-то из этих?
– Вы не знаете мою тетю! – укоризненно проговорил он, облокачиваясь на стекло прилавка, едва ли не касаясь подбородком ее груди. Трогательная композиция «Мадонна с младенцем». Повторил еще мягче: – Ты не знаешь моей тети, сиело[4]. Ей восемьдесят лет. Она водит машину, сочиняет стихи на испанском и делает «ласточку».
Девушка мгновение глядела на него, приоткрыв губы, вдруг звонко расхохоталась и смеялась долго, заливисто, взахлеб повторяя: «Ой, не могу… Ихо[5], какой же вы шутник!», так, что на них оборачивались продавцы остальных отделов, а одна даже перегнулась через прилавок, чтобы не прозевать подробностей флирта.
Глава вторая
1
Между тем все это было сущей правдой.
В свои восемьдесят лет Фанни Захаровна, или как с детства называли ее в семье – Жука, была инфантильна, жизнелюбива и бесподобно эгоистична.
Ее отец, видный большевик Литвак-Кордовин, член партии с семнадцатого года, старший майор НКВД и, как повторяла в этом месте Жука: и так далее, – в тридцать девятом застрелился в своем служебном кабинете Большого Дома на Литейном.
В и так далее входило следующее.
Балагур и живчик, черноволосый крепыш с глубоко посаженными беспощадными серыми глазами, Литвак-Кордовин умудрился утрамбовать многочисленные события начала века в свою недолгую жизнь так плотно, как впоследствии его внук утрамбовывал вещи в свой оливковый чемодан: по самое не могу… а глядь, второй туфель все же влез.
В его бурную жизнь влезли: пребывание в Бунде, полтора года ожесточенных стычек с басмачами в розово-голубой Ферганской долине, три несерьезных пулевых и два серьезных сабельных ранения, целый год учебы во ВХУТЕМАСе с многотрудным рисованием обнаженной модели, клацающей зубами от холода близ немощной «буржуйки».
(К этому периоду относится общая фотография первого курса: больше половины учащихся – в шинелях. Зима, промозглый холод, дует изо всех щелей, и профессор живописи Константин Николаевич Истомин, с клетчатым пледом на плечах, сутуло бродит меж мольбертов: «Выражайте массу и вес! Лепите, стройте конструкцию! Форму, форму выражайте!»)
От того времени остались знакомства с молодыми художниками, бесконечные споры о высоком предназначении пролетарского искусства… и куча готовых к работе, уже натянутых на подрамники чистых холстов разных размеров, которые ему так и не довелось записать красками…
Тайной для всех осталась причина столь внезапной перемены маршрута: стремительный взлет в НКВД – сначала назначение замначальником экономического отдела, затем переезд в Ленинград и служба в ИНО – иностранном отделе НКВД, с частыми выездами то во Францию, то в Испанию.
Особенно плотно – под завязку – были утрамбованы его испанские годы: операция в Толедо, с осадой Алькасара в сентябре 36-го, оборона Мадрида в ноябре того же года, победа над итальянским корпусом под Гвадалахарой и кровавая бойня в Брунете в июле 37-го. (Впоследствии Жука утверждала – хотя доказать это уже невозможно, – что отец имел непосредственное отношение к тайной операции по вывозу «испанского золота» на советском грузовом судне из Картахены в Одессу, умудрившись при этом тогда остаться в живых, хотя всех остальных участников операции, включая посла СССР в Испании Марселя Розенберга, ликвидировали. Ну, ничего, его бы очередь пришла обязательно, уверяла Жука, если б он не оказался умнее всех. Обязательно пришла бы, ведь он не умел молчать и писал, что отправлено было не все золото и драгоценности, что часть его разбазарили испанцы и резидентура НКВД – якобы для «оперативных нужд».