Выбрать главу

…Затем Ирина плескалась в душе, то и дело переключая горячую струю на холодную (сейчас заявится в постель – мокрая, как утопленник, и давай, грей ее до собственного посинения), – а он пытался взглядом проследить в окне микроскопические передвижения бледно-одутловатого светила, своего недавнего партнера по свальному греху.

Наконец, поднялся и вышел на балкон.

Гигантский отель погружен был в оцепенелый сон на краю мерцающего соляного озера. Внизу, в окружении пальм, полированной крышкой рояля лежал бассейн, в котором скакала желтая ломкая луна. В трех десятках метров от бассейна тянулся пляж с членистоногими пирамидками собранных на ночь пластиковых лежаков и кресел.

Стылое мерцание соли вдали сообщало неподвижной ночи ледяное безмолвие, нечто новогоднее – вроде ожидания чудес и подарков.

Что ж, за подарками дело не станет.

– Ты с ума сошел: голым – на балкон? – послышался за спиною бодрый голос. – Стыд у тебя есть элементарный? Люди же кругом…

Иногда ее хотелось не то чтобы выключить, но слегка убавить звук.

Он закрыл балконную дверь, задернул штору и зажег настольную лампу.

– Ты поправилась… – задумчиво проговорил он, валясь на кровать и разглядывая Ирину в распахнутом махровом халате. – Мне это нравится. Ты сейчас похожа на Дину Верни.

– Что-о-о?! Что это за баба?

– Натурщица Майоля. Скинь-ка этот идиотский халат, ага… и повернись спиной. Да: те же пропорции. При тонкой спине сильная выразительная линия бедер. И плечо сейчас так плавно восходит в шею… Ай-яй, какая натура! Жаль, что я сто лет карандаш в руки не брал.

Она хмыкнула, плюхнулась в глубокое кресло рядом с кроватью и потянулась к пачке сигарет.

– Ну, давай, валяй… Расскажи мне еще что-нибудь про меня.

– Эт пожалуйста! Понимаешь, когда женщина чуток набирает весу, ее грудь становится благостней, щедрее… улыбчивей. И цвет кожи меняется. Нежный слой подкожного жира дает телу более благородный, перламутровый оттенок. Возникает такая… ммм… прозрачность лессировок, понимаешь?

Он уже не прочь был вздремнуть перед рассветом хотя бы часик-полтора. Но Ирина закурила и была бодра и напориста. Того гляди, вновь потребует к священной жертве. Главное, чтоб не принялась отношения выяснять.

– И потом, знаешь… – зевнув и поворачиваясь набок, продолжал он, – вот это мерное колыхание бедер, вид сзади и сверху, оно сводит с ума, если еще ладонями…

– Кордовин, гад! – перегнувшись, она швырнула в него пустой сигаретной пачкой. – Ты прямо сирена злокозненная, Кордовин! Казанова какой-то, пошлый соблазнитель!

– Не-а, – бормотнул он, неудержимо засыпая. – Я просто… влюбленный…

Все это было сущей правдой. Он любил женщин. Он действительно любил женщин, – их быстрый ум, земную толковость, цепкий глаз на детали; не уставал повторять, что если женщина умна, то она опаснее умного мужчины: ведь обычная проницательность обретает тогда еще и эмоциональную, поистине звериную чуткость, улавливает – поверху, по тяге – то, что никакой логикой не одолеешь. Он дружил с ними, предпочитал с ними вести дела, считал более надежными товарищами и вообще – лучшими людьми. Часто аттестовал себя: «Я очень женский человек». Всегда умел согреть, и всегда находил – чем полюбоваться в каждой.

* * *

Проснулся он, как обычно, в пять тридцать. Уже много лет какой-то усердный и неумолимый ангел заводил где-то в вышних казармах побудку, и минута в минуту – какой бы сон ни снился, какая бы усталость ни свалила его два часа назад, – в пять тридцать он обреченно открывал глаза… и, чертыхаясь, плелся в душ.

Но до этого ему сегодня опять показали жестянку.

Вроде как он поднимается, с усилием ворочая торсом – в этих снах всё всегда происходит с неотменимой чередой тягомотных движений, – садится на постели, с трудом разлепляет глаза… И видит: на гостиничном журнальном столике – стоит. Ах ты, мать честная! – стоит та самая, мятая жестянка… Нет, говорит он себе (все следует давно вызубренному сценарию проклятого сна), – не жестянка, скотина ты этакая, а субботний серебряный кубок, старинная фамильная вещь, хотя и – да, слегка примятый с боку; но это ведь потому, что с грузовика упал. И Жука, сирота (война, зима, эвакуация), – не побоялась, сама полезла под колесо, достала! А ты, мерзавец, подонок и прохвост… пошел и сдал в антикварную скупку, глазом бесстыжим не моргнув. И, главное, вот сейчас давно прочел бы – что там по кругу было выбито.

В те годы не мог, не понимал диковинных закорючек, а сейчас бы запросто прочел, ведь то наверняка был иврит?

Ну, Жу-у-ка, простонал он, как всегда (сценарий движется, сон катится под гору, вернее, мучительно вкатывается в гору), – я же сто раз прощения… я осознал… искал! Да что мы опять ссоримся, ей-богу: вот же он – стоит! Стоит – темный, массивный, давно не чищенный – так что и кораблик неразличим, – на серебряной своей юбочке…

И он тянет пудовую руку, с усилием, как воду, преодолевая толщу сна. Тянет руку, тянет… хватает, наконец, тяжелый кубок, вертит в пальцах, подносит к глазам. И плывет по трем легким волнам трехмачтовый галеон, и вьются по серебряной юбочке угловатые – и такие понятные теперь – буквы: «Поезд на Мюнхен отходит со второго перрона в 22.30».

И тогда лишь проснулся. Вроде проснулся таки. Господи, доколе… Прости, Жука!

Он долго стоял под жгучими плетками воды, потом резко переключил на холодную и с минуту, охая от удовольствия, растирался жесткой мочалкой, которую повсюду с собой возил.

Затем побрился, не торопясь, тихо насвистывая, чтобы не разбудить раньше времени удава там, на кровати… Славного полненького удава, чьи упругие кольца, так сладко пульсируя, сжимают… м-да. Все же не надо позволять ей полнеть и дальше.

Старательно выбривая выпяченный подбородок (в ежеутреннем бритье это главная мука – крутой, как твердое яблочко, подбородок с труднодоступной выемкой под нижней губой), он внимательно рассматривал себя в просторном зеркале ванной.

А ты слегка подсох, парень… Дядя Сёма сказал бы: подобрался. В молодости был, скорее, крепышом. Часто даже за боксера принимали. Сейчас утоныпился, согласно образу. Нос как-то… окостенел, что ли… Аристократ-с, твою мать.

Только ежик густых черных волос (фамильно устойчивый пигмент, небрежно отвечал он на комплименты), и такие же смоляные брови, прямые и почти сросшиеся над глубоко посаженными серыми глазами, были прежними. Да вот еще эти вертикальные черточки в углах рта, что всегда сообщали его лицу выражение детского дружелюбия, вечной готовности растянуть губы в улыбке: я люблю тебя, мой огромный добрый мир… Да, это наш козырь. Может, это твой единственный козырь, а, парень?

Когда на цыпочках он вышел из ванной, чтобы достать из чемодана рубашку и костюм, выяснилось, что и Ирина проснулась – черт, как некстати эта ее жаворонковая природа! – и лежит в своем коконе, лохматая, в отвратительном настроении и полной боевой готовности.

– Трусливо сбегаешь, – сказала она, внимательно и насмешливо наблюдая за тем, как он одевается.

– Ага, – он широко ей улыбнулся. – Ужасно трушу! Я вообще тебя очень боюсь и раболепно выслуживаюсь. Глянь-ка на эти запонки. Узнаешь? Обожаю их, всем демонстрирую: «подарок любимой женщины».

– Любимой женщины. Да их у тебя в каждом городе штук по сто.

– Сто?! Зачем же столько, о боже! «Кому это надо, и кто это выдержит», – говорил мой винницкий дядя Сёма…

– Какая ты сволочь, Кордовин! Мы же решили, что теперь всегда будем ездить вместе.

Вот это она зря. Гнусное коммунальное сочленение – «мы» …Пожизненное мычание, мыловарение мымолетной мылости любви… Нехороший симптом. Неужели придется преобразовывать ее из любовницы в подругу? Жаль, с ней хорошо, с Ириной-то. По сути дела, с ней за эти три года сложилась идеальная жизнь, без всяких подлых «мы»… «нам»… Нам, детка, строить и жить помогает именно одинокая наша чуткость, волчья поджарость, трепетание крыльев носа в предчувствии взятого следа. Какое уж там «мы».