Черное покрывало за спиной Агнии взлетало крыльями, и что-то птичье и зловещее было в косом наклоне плеч и остром лице ее. «Чистое дело, ведьма», — подумал Парамон, и от такой мысли у него захолодела спина.
Строительница скита повернулась к монашкам, взмахнула крестом. Ей поднесли и положили у ног белый сверток.
— Велико, выше природы чудно и славно девство. Это питие, которое источается не землею, но небом, — начетчица длинным перстом очертила воздух, склонила колени и повалилась в. сухой песок.
Снопами легли вкруг нее монашки, поползли к Агнии. Чудно было это, чудно и страшно.
— Горе миру от соблазнов, горе и тяжкий грех растлевают нас. Вглядитесь в души свои и разглядите там черноту. Но вдвойне горе будет тому, кто приносит соблазн, да не будет ему утешения…
— Осподи!
— Да лучше зубами грызите плоть свою, псам кровожадным отдайте на растерзание, но только чтобы в небесные врата войти чисту и непорочну. Да помянем в молитвах наших блудницу Маньку Задорину, пусть очистится душа ее на том свете. Вечная память.
— Ве-чна-я па-мять, — пропели монашки.
— Помолимсе за дите ангельское и за грешную сестрицу Марью. — Агния осенила себя крестами, отряхнула песок с колен и уже раздраженно добавила — Чтобы не блудить у меня. Знаю, побегиваете в деревню. Поймаю, казню лютой карой. Аминь.
И пошла манатейная монахиня, указав в сторону пальцем. И ближняя, самая древняя старуха подхватила куль и отнесла в сторону. Но только скрылась за поворотом тропы, как Парамон склонился над свертком: ребенок, видно, живой, потому что испарина на толстом красном носике. Чудно Парамону: своих детей нет, холост еще, а тут на-ко… Робко кашлянул, не зная что предпринять. Оставить нельзя: птица заклюнет, лиса ли, волк загрызет. А в деревню тащить: опять же позора, вот, скажут, с кем монашка водилась-якшалась. Да и как выкармливать дите? Человек — не скотина, через край из ведра не напоишь. А такой соску не примет. Марью-то поминали… Померла, однако, девка.
От столь грустных размышлений приуныл Петенбург. Долго вглядывался в крошечное лицо… Про Креня-то не зря на деревне болтали. Вот она жизнь, сколь поперечна и нескладна. У одного с самой зыбки все для произрастания постоянного имеется, а другому… Может, уряднику сдать: вот, мол, ваше благородие, Лексей Митрич, тут, в лесу, подкидыш затерялся. Но не поверят ведь, по судам затаскают-замытарят, каторгу пришьют. Не рад будешь, что и связался.
«И что я губами расшлепался? Ну есть я, а мог и не быть. Леший притянул за руку, ведь ничего не видел, лесом шел. Дай, думаю, дичинки постреляю, на варю что сосмекаю: мати мясной отвар нужен, животом совсем плоха. А тут на те.
Вон как с Лешкой Губаном случилось однове, а может, и к лучшему это. Напился в деревне у тети Дуни, до краев винища налился, в сени уполз отсыпаться. Так никто и глазом не повел: у Губана это в натуре. И сестреница моя, жена ему, сколь и не бесчувственная была: душа не взыграла, не заныла. Стакан браги на лоб приложила и опять за песню принялась. На ночь глядя, все по домам, а Нюрке, сестренице, ладо на хутор попадать. Отыскала мужика в сенях, в бок-от его пинат да приговариват: „Ой, сколь не боров, окаянный, опять нализался, ташши на горбу, и почто на меня этака морока навязалась“. Хоть и сестреница мне Нюрка, но ругатлива. Обругала-обкастила мужика, чунку взяла у хозяев, Лешку на санки-то закатила, веревками примотала, а гости хохочут только: „Досыта вина наелся“.
Потащила Нюрка мужа, а морозина была — вороны на лету колеют. Губану что — полеживает себе, в нос не дует, раз везут его, как барина. Через мост тащит Нюрка санки-то и вопит: „Вот свершу с моста да слегой по бокам перетяну, боров бесчувственный“. К избе-то подвезла, веревки распутала, пинат мужа ногой, но не столь больно, чтобы до синяков: „Ну чего, ровно утельга, развалился? Поди, давай, в избу, ведь заколеешь совсем“. А мужик лежит и рукой-ногой не шевельнет. Качнуло тут Нюрку, пала она на колени: „Да, однако, Лешенька, ты не мертвой ли?“ А Лешка-то мертвый и есть. Дак ведь как уревелась Нюрка, а еще на сносях дохаживала. По судам таскали… Да только что с брюхатой бабы возьмешь? Ведь сколь была до этого ругатлива, так стала ныне ниже травы. Как-то теперь с дитем одна разживается?»
…Сам с собой наговорился Петенбург. Только собрался уходить, как в свертке заворочалось, густо заревело. Оглянулся испуганно Парамон, словно недоумевая, откуда такой шум, руками развел, будто за ним подглядывает кто, значит, иначе и поступить невозможно. А дитя не унимается.