— Гу-гу-гу, — сложил Петенбург губы дудочкой, лотом козу сделал пальцами, сморщил рыжеватое лицо. — Ox-те мне, — совсем по-бабьи всплеснул он руками. — Кандалы я на себя наложил. Просто шел, дай, думаю, посмотрю, что под кустышком лежит. А так чего, я ничего… Ты на меня свои права не накладывай.
Но слова не помогали. «Я понимаю, что ести хошь, дак титки у меня нету. Чего тебе сунуть?» Развернул Петенбург пестерь, порылся на дне, достал жмтнюю шаньгу с подливой — мать пекла на дорогу. Горячие-то они уж больно вкусны. Откусил, разжевал, слюнявый жевок завернул в тряпицу и сунул в раскрытый рот. И словно запнулся сверток: умолк, зачмокал. «Ишь, тоже человек… Вроде и не человек еще, а уж и человек». Петенбург поднялся, шага три в сторону сделал. Ну сами посудите, куда парню молодому с подкидышем деваться? «Богу — богово, быват, и простится». Но подозрительно смотрели из свертка крошечные глаза.
— Ну что я с тобой делать буду, а? — чуть не заревел Петенбург. — Тебе же титка нужна… Разве только к Нюрке, сестренице подкинуть? А что, может, и к Нюрке. Нюрка у меня есть, сестреница, понял? Небось все понял, только прикидываешься дурачком. Ну, ляд с тобой, не бросать же тебя.
Парамон перекинул ружье через плечо, сверток засунул в пестерь, да так, чтобы голова выглядывала: «Не задохнулось бы дитя, упаси боже, на душу такой грех принять». Лишь к утру он добрался до хутора. Приготовился увещевать сестру, но та встретила брата без особых удивлений. Нюрка возилась у шестка, собиралась скотину поить. В зыбке вздыхал сын. Сестра не заохала, только руками всплеснула, выслушав брата.
— Дак он, быват, ись хочет. Ишь, под глазенками голубой блеск. Сиротина ты моя, никто тебя не приголубит, не приласкат.
Нюрка заплакала, рыжее, как у брата, лицо поглупело от слез. Не стесняясь Парамона, расстегнула кофточку и достала большую грудь.
— Ешь, а то молоко замучило: не знаю, куда девать. Мой-от едок плохой, — так Нюрка увещевала младенца, а сама ревмя-равела. — Ты знашь, Парамонушка, оставь его у меня. Быват, прокормлю. Сиротине-то у сироты легче разживаться, как-нибудь перебьемся. — И привычно распеленала — освободила дитя от тряпок, закрестила чистыми, положила в зыбку рядом со своим.
— Ну и Нюрка, — удивленно протянул Парамон. — Не ожидал…
— А чего ждать-то. Беда научит… Ну, давай, чаю не хошь, дак поди. Родителям привет, совсем меня забыли на стороне. О робеночке помолчи пока, а то пойдут разговоры: вот, мол, не успела мужа схоронить, как нагуляла Нюрка сколотного. А ведь в нашем роду гулящих не было. — И уже на пороге остановила брата: — Как дите-то обзовем? Без имени кака жизнь?
— Для него нынче всякое имечко гоже. А хотя бы Акимом.
И когда вернулся в Вазицу, сказал родителям:
— В лесу хоть шаром покати. Все переели. — И, между прочим, добавил, клонясь над чашкой с супом — В Кельи заглянул, так оказывали, мол, Манька Задорина мертвого родила. Да и саму отпевать готовы.
А у Нюрки, словно чувствовала она бабьей своей душой, родной ребенок не зажился: где-то через месяц, ну, может, чуть больше, схватил простуду, сначала чихал, потом стал реветь, сорвал пупок и вскоре помер. Нюрка свиделась с братом, на коленях стояла, христом-богом умоляла хранить тайну. Потом посетила Вазицу весть, что Марья Задорина скончалась, и Нюрка совсем успокоилась. Да и Петенбургу легче стало, потому как испытывал он постоянную тягость в душе и некоторую виноватость перед всеми.
И вот на тебе, будто с погосту подвернулась Марья, хотя с того света, кажется, еще никто не приходил. Но ведь сидит напротив жива и невредима, только разве перекосило ее, словно прошла сквозь все круги ада.
Марья, окунувшись в воспоминания, на Петенбурга уже не глядела, а, протирая до скрипа шершавой ладонью кромку стола, говорила-изливалась печальным тонким голосом:
— Как оклемалась тогда, так и прогнала меня Агнея, будто скотину позорну да бессловесну. Дак думашь не обидно было, когда со мной так обратились, на дитя рожоно взглянуть не дали. Пускай гуляща была, дак все одно любила я, свое дитя выстрадала, под сердцем выносила. Думашь, душа-то не болит? А тут прогнали чуть ли не палками, да только псов цепных и не напустили. Дак думашь, не поревела я, слез не повыплакала, коли вечером и пропинали, как стерву последню. А в леси-то шум гудит, меня всю будто травину качат, ступить-то ладом не могу, всякая косточка болит да не на своем месте. Так и пошла приступочкой: как сяду — так посижу, как паду — так едва и встану. Хорошо, люди добрые помогли.
Отвезли меня до Степаниды Минькиной, быват, ты знашь, свояченица мне не столь и далекая — по отцу двоюродница. Неделю я на лавке пластом лежала. Лежу дохлой пластиной, чую, как вот через стенку, будто кто меня словами донимает. И Стешу вижу, а языка вроде нету. Отнялся язык, и жевок в горле стал комом и проглонуть его силов нету. Отнялся язык. Столько слез во мне накопилось. Ой, уж исстрадалася, дак можешь нет поверить, Парамон Иваныч. И думала поначалу, а сколь люди и не злыдни, и твари бесовы, и душа-то у них чернее ночи. И тако неверие пало на людей, что и жить невмоготу стало.