Степанида-то отпаивала козьим молоком, а я как барыня лежу-полеживаю. Как малость ожила, приплелась в Дураково. Только на мне лица нету: кто встрету падет, быват, не поверишь — не признают, ровно чужу минуют, и ни одна прощеголенка не остановит. Давно ли, кажись, подружками бегали. Вот сколь я тогды страшна была. До избы-то доползла, упеталась вся. Доски-ти с ворот сколонула, в избу зашла. А как порог-от переступила, так и омлела. Батюшки, а что там только не деелось. За несколько лет все грязью заросло, крыша прохудилась, дожжинушка сквозь потолок бежала. Встала я у порога стоймем, и не своротишь меня. Сразу на ум мати пала: коса-то у нее кака была — три раза вкруг головы обоймешь и еще столько останется. Вот и пала на ум эта коса. А на кухне темь, и думается мне: вот маменька из запечья выйдет. Тут и худо со мной сдеелось, так и легла-повалилась на грязны половицы. Робеночка-то всего изжалела. Агнею, скотину, искляла. Хотела по судам рядить-жаловаться, да только кака наша власть: любой пнет ногой под зад да надсмеется.
А потом морозы пошли, снег посыпал, колеть я стала. Да сколько не горюй, а пить-есть надо, коли руки на себя сразу не наложила. Вот так и зажила. Тут и сосед вдовый — знашь небось Кольку Вешнякова — приглянутся. Стал он за мной ухлестывать, да в избу забродить неоднове, так и оттаяла я, вроде и весна ко мне постучалась. А уж любви-то, правда, не получилось. Может, от того и дети не пошли у нас.
В двадцатом-то годе наваг много попадало. Дак с навагами в город поехал, а малица-то у него была нова, хороша. И потом, знашь-ти, приехал в Золотицу — весь вспотел. Ехал-то подле морю. А там у него тетка была, в Золотице-то. «Дай мне, — говорит, — тета, попить». Распрег лошадь, да квасу-то с жару напился и потом заболел. В город как приехал, не покатился, говорит, теплой воды стакан. Так вот и заболел. Правда, еще в море ходил в тот год. Пришел тогды и слег. Повалилсе, и вдругоряд я осиротела. Приходится мне одинакой страдать. А однове где-то простуду прихватила, а может, и от нервы приключилось, но получила я ревматизму прокляну и в одночасье скрутило тулово. Дак нынче опять встретят знакомы женки — не признают ведь.
Мне перед смертью мужик-от несколько мешков муки привез, вот и не маялась голодом. Только люди ести хотят, дак уж столько людей прокормила. И вот, с семьей-то баба не человек, а без семьи и вовсе полчеловека. По хозяйству пообряжаюсь, а много ли одной надо: сухой корочки хватит. Но только стала душа плакаться, глаза от слез болеть. Поверишь нет, Парамон Иваныч, с людьми-то вроде шумно, а без людей и вовсе каторга. Стали донимать думы: мол, поезжай-ко, Марьюшка, в стары места да проведай людей, каково-то они разживаются, да поищи могилку сыночка единого: быть может, предали земле по христианскому обычаю.
Тут Марья Задорина вытерла тыльной стороной ладони обсохшие губы, платок на голове к затылку сбила и только тогда внимательно глянула на Петенбурга. Всмотрелась и заполошенно замахала руками, потому как обличье старика было ужасно больным.
— Парамон Иваныч, что с вами, Парамонушко? — настоятельно затеребила Марья старика за плечо.
Но Петенбург сидел и молчал, прикрыв голубоватые глаза, и желтые больные тени резко легли на висках, а испарина крупными росинками высыпала на лбу. Марья подхватила его под плечи и поволокла на кровать. Старик не сопротивлялся и дал себя уложить. Минут через десять Петенбургу стало легче, он открыл глаза и даже пошутил, кривя рот:
— Ну, старой развалине пора на погост.
— Да что ты, господь с тобой, Парамонушко. В твои-то годы о смерти думать? — ответила Марья.
Тут пришла тетка Анисья. Уже узнала, что старика выпустили, и поспешила навестить.
— Что, плох дедко? — спросила у Марьи.
Но не успела Задорина ответить, как Петенбург открыл глаза, и на остром лице мелькнуло подобие улыбки:
— Рано хоронить задумали. Ты, Анисья, вот что, приходи-ко вечером. У меня рыба хороша есть, да бутылка вина начата, дак мы за Юльку, да мое возвращение, да за Марью-гостью напьемся и песенок попоем.
— Лежи давай, — нарочито строго буркнула Анисья. — Тоже мне питух.