Выбрать главу

Сергей Коковкин. Белая кость. Рассказ

Вся штука в том, что их было двое. Два брата — Егор и Николай — два близнеца, два баловня, не мыслящих друг без друга ни единого мига. Одна рука на плече другого и в ногу по скрипучему гравию в одинаковых высоких ботиночках, белых чулках, синих панталончиках и белых матросках под голубыми воротниками с тремя светлыми полосками: Гангут, Чесма, Синоп, в бескозырках над крутыми веснушчатыми лбами в белоснежных чехольчиках с муаровыми лентами по обрезу: “Вѣрный” (через “ять”, непременно через “ять”), — вот вам парное фото на паспарту, господа, прикрытое папиросной бумажкой. Нет, что за загляденье были эти мальчишки, несмотря на несводимые цыпки и облупившиеся носы, с которых лохмотьями сходила нежная пергаментная кожица. — “Егорушка, Николенька, к столу”, — выкрикивала вскормившая их обоих нянька. “Жорж, Николя, в классную”, — торопила бонна-немка, поспешно сдирая с шей вымазанные горячим шоколадом салфетки.

— Allons, enfants, — увлекала их гувернантка мадемуазель Кло, мелькая невозможной розовостью платья сквозь ивовые кусты, — вниз к обрыву, к темно-серебристой тине Славянки. И они, задыхаясь, покрываясь острым отроческим потом, мчались, сбивая ноги и срывая на ходу узкие листья, серебряные, как кокарды царскосельской гимназии, вниз, за ней, как два ангела-хранителя, в пропасть, ревнуя ко всему на свете это дышащее, лукавое, уплывающее из рук розовое облако. И потом — весла в уключины: и два-раз, два-раз, ялик скользил по воде, влекомый невесть куда вальяжно раскинувшимся на корме божеством, привычно положившим цепкую ручку на длинный прохладный румпель с шариком на конце. В двадцатом он еще увидит Кло в Севастополе, она станет вялой, грузной, чужой, но давнее детское влечение тут же подкатит комом к горлу, и он проволочится за ней весь Примбуль, теряя и находя то встревоженное перышко ее шляпки, то золотистый нимб околыша над стертым лицом ее временного владельца. Потом она исчезнет. Навсегда.

А няня уйдет еще раньше. И ее хоронил весь Павловск: вся артиллерийская бригада отца, и полковая музыка, и катафалк с белыми лошадьми под серебряными попонами с высокими плюмажами над ровными челками. Впрочем, лошади, кажется были вороными. или белыми. Надо было бы спросить у Николая. У него была память на цвета

Во всяком случае, два цвета своей жизни он различил четко. Слишком четко, черт его подери совсем!

Осенью четырнадцатого в гулком дортуаре кадетского корпуса, когда отпела уже труба отбой, сдвинув кровати и укрывшись с головой колким верблюжьим одеялом, встряхивая поминутно гаснущий английский фонарик, взрывавшийся светом разрывов над зеленой картой Галиции, они спорили до сипа о маневрах Рузского и Ранненкампфа и, в отсутствие аргументов, пихали друг друга пятками. В решительный момент кампании, во время скрытого рейда на Львов, они были застигнуты унтером Веретенниковым, после чего оба “генерала” проследовали в холодную, где и подрались первый раз до крови. Егор обвинял во всем брата, был сух и бледен, как полотно, а Николенька, размазывая красную жижу по лицу, плакал безутешно, как маленький. Накануне Рождества младший (всего-то на полчаса, это и было невыносимым унижением) отомстил старшему, когда пасмурным сизым утром они шаркали всей ротой на молитву и ни с того ни с сего Николай с силой толкнул Егора, и тот, пролетев пулей по навощенному полотерами паркету, врезался затылком в чугунное ребро калорифера. Шрам остался до сих пор. У Егора Алексеевича была привычка поглаживать его в минуту особых раздумий. Теперь руки коротки. Жаль. С годами он полюбил этот шрам как единственную память о брате.

Другим шрамом осталась Аннет Потоцкая. Они встретились уже полтора года спустя все трое на “детском” празднике у давней знакомой их матери — графини Потоцкой — в собственном доме, у Преображенского собора. Эта заводная игрушка, эта фарфоровая статуэтка вертелась перед ними, как перед материнским трельяжем, где обе боковые половинки в мундирчиках с галунами отражали ее с совершенно одинаковым обожанием, и одинаковые искорки пота блестели в редких ворсинках усиков над пухлыми, еще детскими губами. Она была попросту околпачена этим юношей-двойником, который дробился и множился у нее на глазах, создавая невероятное ощущение цирковой карусели, чертова колеса, вращавшегося вокруг ее осиной, в один обхват талии. Заметьте, господа, в один, а не в два.

Она путала их случайно и намеренно, сразу отделив упрямый вихор на макушке Николеньки от помадно-пасхальной головенки Жоржа. Они кружили вокруг храма Преображения, раскачивая цепи и давя скорлупу крашенок о пушечные стволы, ограждавшие соборный придел. Они щебетали, как весенние воробьи, без умолку и обо всем на свете. О беспорядках в корпусе и Аннен-шуле, о том, что будут делать через год, когда вырвутся, наконец, на волю, о прелестях юнкерской жизни, о дозволенном, наконец, скейтинг-ринге в Буффе, о купаниях в Стрельне, о концертах в Павловском вокзале и о том, что вкусней: буше в “Норде” или кремовое у Беранже, о последнем спектакле Юшкевича, где русские выступают в роли евреев и очень смешно, и о театре военных действий, где тоже можно выступить, если подать прошение на Высочайшее имя… Ах, только бы эта война не кончилась!