Выбрать главу

— Qui est la? — спросил детский голос.

— C'est moi, — ответил Жорж.

И дверь распахнулась без скрипа. Почему Николенька поверил ему? Никто не мог объяснить. Они сидели и ждали ее. В сумерках. Не зажигая огня. Может быть, час. Может быть, больше. Когда дверь так же бесшумно открылась, он встал и спрятался за портьеру.

Она ворвалась стремительно, всем существом своим, женской подкоркой ощущая подвох.

— Ко-ля-яя! — закричала она так страшно, что он не выдержал и отодвинул портьеру. Она повернулась к нему, казалось, вот-вот — и она взлетит, и тут же рухнула вниз. Она не приходила в себя долго, потом плакала, целовала его руку, бессвязно повторяя одно и то же: “Мы сейчас пойдем, мы гулять пойдем, все вместе. По солнышку, ну, помоги же мне встать… Мы пойдем по солнышку, по дорожке по гладенькой, и чтобы пыль под ногами, пыль меж пальцами: фук-фук-фук…”

Потом она забылась. Николенька еще плакал долго, потом и он уснул. Егор сидел у постели, и не дай вам Бог узнать, что он перечувствовал в эти минуты. Он так и заснул, прислонившись к подушке А.П., к самому изголовью. Ночью он проснулся от прикосновений. Она гладила его лицо, словно не веря, что это он. Потом она стала целовать его, еще в полусне, но уже чему-то улыбаясь. Он лежал неподвижно, притворяясь спящим, мучительно разрываемый между всем этим враньем и невозможностью признанья. Он не знал, что страшней: оттолкнуть ее или принять всё до конца. Она встала с постели, пошла к комоду, постелила чистое белье и опрокинула на него всю свою исстрадавшуюся жизнь. Ах, как страшно, как непоправимо всё тогда перемещалось! Сплав нежности, боли и унижения быстро сломили его, и она еще утешала, святая душа, и не настаивала, и плакала вместе с ним.

Единственное, чего он боялся, это ее прозрения. Он знал, что это убьет ее, и его вместе с ней. “Поздно, поздно, — с каждой секундой осознавал он — Назад пути уже нет”. И он, как мог, гасил ее попытки перейти неуловимую в этой страшной игре грань, за которой он оставался лишь самим собой, несчастным, подлым, ничтожным, но обреченным на это злейшее испытание. Он ни на секунду не позволил себе размягчиться и, продолжая обнимать эту единственную в мире Богом данную ему плоть, примерял маску за маской, которая бы могла убедить ее. Когда забрезжило уже за окном паршивое парижское утро, скороговоркой он прошептал, что из России он прибыл скрытно, и никто не должен об этом знать, что теперь он исчезнет на несколько дней, и она ни о чем не будет его спрашивать. Она смотрела, не сознавая еще ужасных слов его, но он уже поспешно одевался, не давая опомниться. “Бежать, бежать”, — на одной ноте стучало в его помутневшем мозгу. Поцеловав ее напоследок, весь в полуобороте к двери, он нашел еще силы вернуться, склониться к кроватке сына и выскочить за дверь. Он знал, что она смотрит в окно и впервые пошел, не оглядываясь, ссутуля спину и заложив руки назад, как мог уходить Николай. Пять дней его не было в Лювене, и, когда он вернулся, так же прыгая, как заяц, с площадки на площадку, как будто она всё еще за ним гналась, Жюль, открыв ему дверь, сразу сказал, что дела плохи. Дело сделано, но кровь унять не удалось. Она ждала его все эти дни, а сегодня сказала, что теперь ей всё равно. Он тут же кинулся в клинику, но его не впустили, сказав, что уже поздно.

Единственный, кто не был похож на него в той жизни, был самый похожий на него человек. Его полная противоположность. Но Егор заставил себя стать Николаем и стал им. Он даже начал писать стихи. Впервые — в камере, в лювенской жандармерии, куда он залетел, разбив ночью окно в клинике. Шурочка напугалась смертельно. Но эта история его спасла. Она поверила. А ему так было необходимо, чтобы она поверила ему в тот первый раз. Может быть, это и помогло ей тогда выкарабкаться. Да нет, всё образовалось. Как легко превратить в норму то, что еще накануне казалось тебе чем-то недосягаемым.

Он исправно мотался в Париж, иногда даже дважды за месяц. Николенька привык к нему и называл: Papa. С Шурочкой всё продолжалось, но жениться он уже не помышлял. Иногда, сидя привычно в лилльском поезде, он думал оборвать это разом, переехать в Париж и жить с той, без которой всё было пусто и ни к чему. Но как размотать всё, что уже между ними завязалось и с каждым разом закручивалось всё туже? Уже не маской было лицо его, а перерождением в того, кого он ненавидел всей душой. Он не верил, что его нет, он заметил, что и мать всегда ставит свечу во здравие, а не за упокой. Подражая Николаю, он не становился им, он учился у него: риску, прямоте, фатальному принципу ставить всё на карту, умению не оборачиваться. Проклятое лицедейство. Хотя нет, это было внутренним преображением. Лицо его оставалось тем же. Мать уставала, Шурочка безотлучно сидела с ней и всё реже бывала в Лювене. Однажды она спросила, показал ли он матери книжку. Он убедил ее, что еще рано, что ничего не известно, что стихи старые, юношеский бред, что он помнит их от строчки до строчки, как они написались за несколько дней, на той же парте локоть к локтю, ходили по рукам и всплыли теперь из чьей-то забытой тетради. В тот год он уже кончил университет и поступил в ассистентуру там же, в Лювене, это давало ему еще два года форы, чтобы что-то решить. Денег стало больше… Он продолжал копаться на развалах, но искал уже не старые, а новые книги и журналы, залетавшие иногда из Совдепии. Их страницы будоражили, вызывали одновременно интерес и недоверие, хотелось не верить ничему и хотелось верить всему от корки до корки. Он презирал и принимал этих белозубых чумазых людей, глядевших с газетных листов. Страшно признаться, иногда он завидовал им, каждый из них верил, что счастье — это когда ты, как все. Он же всё глубже понимал, что счастье — это когда ты, и никто больше. Всё труднее ему было доказывать это каждый раз.