Выбрать главу

И сразу: резковатый голос, запах дезодоранта, который всегда исходил от Дины, и свисавшие со спинок стульев длинные чулки. Все вспомнилось в один миг! Дина любила капроновые чулки, их у нее было много.

Когда это началось? Когда еще на третьем курсе учились, ему девятнадцать, ей двадцать один. Своего возраста она не скрывала, как другие. Наоборот, даже вроде бы гордилась, что ей уже за двадцать. А может, и это было кокетством? Тогда об этом не думалось, просто и это ему казалось в ней необычным. И еще ему нравился ее говор — медленный, распевный, какой-то округлый. И голос ее завораживал, успокаивал, будто сидишь на берегу под ивой и на воду глядишь. Говорила она в общем-то чепуху, так, наверное, что-то случайное. Но все казалось в ней особенным... Высокая, яркая, и нравилась она многим. Сейчас Борисов вмиг вспомнил ее ту, прежнюю, ее круглые как у совенка глаза и темные завитки над ушами... Подолгу гуляли вместе, и он рассуждал о поэзии символистов, Рембо, Франсе. А Дина поддакивала и думала о своем, но иногда заглядывала ему в лицо наивно-доверчиво и дивилась: «Витька, ты эрудит! Все знаешь». И смеялась, нежная и глуповатая, как дорогая импортная кукла. Простодушие и глуповатость Дине шли. А иногда он заходил в общежитие к ней, и подруги Динкины, переглянувшись и хихикая, исчезали из комнаты. Борисов целовал ее пухлые, как у негритенка, розовые губы. Однажды поцеловал даже в институте, при всех, а она засмеялась и посмотрела ему прямо в лицо, так посмотрела, что все поняли, и он понял, и сделал предложение... Первый год все было вроде хорошо, и он не обращал внимания на забрызганную салом плиту, на свисавшие со всех стульев чулки, похожие на дохлых змей, на ее вечное в день получки: «Хм... Почему так мало? Мы же не проживем на это». Потом что-то у них разладилось. По утрам она, еще сидя в постели (а он тупо глядел на ее скучное смугловатое тело, на вялые, как две стекающие дождевые огромные капли, груди, на большие соски), быстро размазывала по лицу крем-пудру и ворчала: «Черт меня дернул связаться с ученым задрипанным, живем как нищие: вот у Леси муж шофер...» Вечером твердила: «Все читаешь, читаешь. Хоть бы ковер выбил, пока снег на дворе...» Однажды его любимые редкие книги по истории снесла в букинистический магазин... Потом он настолько ее возненавидел, что — какая уж там близость, любовь! Никакой любви не стало у них. И пошли сцены ревности: уязвленная Дина стала допекать его из-за каких-то несуществующих любовниц.

Потом, уже после развода, были у него и другие увлечения. Одна, на которой чуть было не женился, такая поначалу вдумчивая, говорившая о родстве душ, оказалась жесткой себялюбкой и вдобавок истеричкой. Расстались, еле в себя пришел... И снова нарвался. Новая была то ли авантюристкой и распутницей, то ли просто дурой, и от нее он тоже долго не мог отделаться. Не везло со слабым полом молодому тогда доценту Борисову. Ну и намучился он! Может, потому что с юности — весь в книгах, в увлекательных картинах истории, которую он так любил и хорошо понимал. А люди вокруг, особенно женщины, были менее понятны.

Та встречная, в красном клетчатом пальто, давно уже миновала. Борисов отогнал воспоминания, вздохнул и мелко порадовался про себя, что все личные неприятности давно позади. Вот вернется он сейчас домой, в свое спокойное одиночество, в пыльное холостяцкое жилище... поест, включит приемник, завалится с книжкой на диван. Потом, может быть, засядет за работу; вся литература, справочный материал — на столе и под столом, всегда под рукой. И никто к нему не сунется. «Мой дом — моя крепость», банально, но справедливо.

Как до умиления знакома эта всегдашняя дорога домой от института! Каждая скамеечка в сквере... Слегка забренчала струна за спиной, Борисов обернулся. На скамейке сгрудились стайкой подростки. Один с пышными до плеч патлами играл на банджо, от банджо тянулись провода, а из кармана куртки у мальчишки торчала фанерка с привинченными к ней батарейками. Борисов подошел, присел на скамейку рядом с ребятами, вытянул ноги, откинулся. Господи, как приятно развалиться на низкой обледенелой скамье! Не хотелось шевелиться, говорить, думать. Но все-таки сказал: