Теперь Сережа понимал: за стапелями — не мост, костяк огромной птицы.
— Кружится голова?
— Нет!
Отец заставил его поднять голову, поднять глаза.
— Ну? Перестала?
— Ага.
И в самом деле голова у Сережи перестала кружиться, и он сморщился оттого, что вдруг услышал нескончаемую тягостную стукотню молотков, громкие голоса и… увидел на стапелях много людей в черных спецовках и халатах.
Все они здоровались с отцом; здоровались и с Сережей за руку и заговаривали с ним, а он только таращился, как кукла, пока кружилась голова. Теперь он всем с удовольствием отвечал; поправляя на руке браслетку:
— Сережа. Ничего я не боюсь… Мне? Семь, уже восьмой пошел. Нравится?.. Ге-ге! Просто я всю жизнь мечтал пойти на завод.
— Что-о? Ах, ты… — сказал отец сердито-весело. — А ну, поди-ка сюда. Держись!
И прежде, чем испуганный Сережа успел сообразить, что ему угрожает, отец подхватил его под мышки, поднял с освещенных, милых и приятных стапелей и сунул куда-то далеко во внутрь, в полумрак, в гулкую неизвестность, туда, где сизо сияли словно бы стеклянно-прозрачные балки и со всех сторон упорно глядели немигающие совиные глаза заклепок.
Отец крепко держал Сережу, пока он нащупал… пока ухватился… пока оседлал там, в железном чреве, нечто жесткое, холодное. Когда же Сережа изловчился и оглянулся, отца позади не было. И людей на стапелях не стало видно и молоточного грохота не слышно… Вот это и называется — висеть на волоске…
Правда, он не висел, а сидел верхом на толстенной черной трубе, вцепившись в ребристую раму золотистого цвета. Если бы он знал, что сидит на лонжероне и держится за шпангоут самолета! Если бы он знал, что лонжерон — это становой хребет, а их у самолета четыре… а шпангоуты — это ребра, как нервюры у крыла… а привязаны они к своим хребтам косынками, серебристо-голубенькими… на утопленных заклепках… Наверно, задохся бы от приступа гордости, лютого, как приступ астмы. Но Сережа этого не знал. А под ним, сквозь широкие щели между досок, зияла пропасть.
И все же ему было очень хорошо: во-первых, страшно, во-вторых, интересно.
Догадался он посмотреть вдоль черной трубы… и ахнул, как мама ахает, когда видит потеки и ссадины на его коленках. Вдали сбоку, у самых стапелей, висел в воздухе, в пятне света серебряный пупырчатый кусок пола, не из дома, конечно, — из мавританского дворца; на полу стоял желтый кожаный царский трон; а выше, тоже сбоку, в воздухе, подобно ладони, приложенной к козырьку фуражки, висел серебряный кусок стены и в нем — иллюминатор из непробиваемого пулей стекла. Ясно было, что, если глянешь в этот иллюминатор, увидишь джиннов, увидишь драконов… а может, просто летучих рыб или гигантских черепах?
На секунду Сережа закрыл глаза, а когда открыл, внезапно увидел там, на троне, необыкновенного черного человека с белыми глазами и белыми зубами; он сидел и смотрел в иллюминатор. Он словно примеривался, удобно ли ему сидеть и смотреть и повелевать одним взглядом… И видно было, что он может все, что захочет! Сережа вскрикнул: он узнал отца.
— Седой! — позвал отец.
Рядом с иллюминатором показалась косматая белая голова и большие белые руки, точно лапы белого медведя Отец беззвучно смеялся.
— Скажи, пожалуйста, будь друг, — о чем я думаю?
— Да о французах…
— Главный был, смотрел?
— Сидел, как ты.
— Поминал их?
— Перво-наперво! Министра, говорит, авиации мосье Петра Кота обратно бы к нам бы в гости…
— Плакали французы?
Седой помял белый ус.
— Стало быть, плакали. По-французски — не знаю, а по-нашему — чистота! А что чисто, то и румяно.
Отец вскрикнул весело:
— Ну, а к чему нам эта роскошь, барство? Мы же не Морга́ны, не Рябушинские. Ты погляди, как мой сын смотрит…
— То-то и оно, — сказал Седой, — как твой сын посмотрит через сколько-то годков. Тот не отец, да и не мужик, кто не видит, что его сын увидит апослезавтрева!
— Даже не мужик? Кто же?
Седой, насупясь, показал большим пальцем себе за спину. И опять Сережа догадался: дяденька Антоннов… И решил обязательно запомнить, что увидит послезавтра.
А потом — как будто кто-то задышал ему в затылок… Сережа рывком обернулся и с дрожью посмотрел в противоположную сторону. За первой, второй, третьей рамой, непонятно — далеко или близко, словно бы на черном бархате, бесшумно завивались в спирали и замкнутые круги крошечные белые мурашки цифр, их нагоняли и пронзали быстрые белые стрелки; круги и стрелки горели белым огнем. И было их десять, двадцать, сорок…