Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно, всегда могли пришить антисоветский заговор — но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек — он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики («Мама!!!» — отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса — как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.
Зато в тот день я впервые заметил, что на ней надето — розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: «Ну дядя Мотя!..» — папу звали Матвеем Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…
А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: «А, И, Бэ сидели на трубе, — подчеркнув голосом, что сидели именное трое. — А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу — кто остался на трубе?» — «И», — взывая к ее сердцу, сказал я. «Нет, — показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. — А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался».
Ну, обнимитесь, обнимитесь, потормошила нас тетя Клава, но мы гордо пропустили эту пошлость мимо ушей. Мы были выше этого.
«Почему все всегда кончается так быстро?» — огорченно обратилась Женя к дяде Сюне, и он легко пожал плечами: «Почему, почему… Почему я должен был родиться в этой несчастной стране и пятнадцать лет просидеть в тюрьме?..»
Как это «несчастной»?.. Я и эти слова поспешно пропустил мимо ушей, чтобы не испортить грезу «мы победители, нам море по колено».
Ба, заслушавшись былых победных фанфар, я даже упустил из виду дядисюнин инфаркт, из-за которого он на каждую ступеньку их разворачивающейся в марше лестницы должен был подниматься отдельно. При том что я, гордясь собой, деликатно, но требовательно напоминал ему еще и на каждой площадке: «Давайте-ка постоим». По-моему, это его трогало. Хотя, если всерьез, я считал эти предостережения чистой игрой — чтобы наше торжество не казалось слишком уж безоблачным.
Ты где-то в небе, в необъятном небе, самозабвенно распевал мой чудный внутренний голос, и я сквозь заплаканный иллюминатор дирижабля собственными глазами убеждался, что наш леспромхоз нисколько не хуже Жениного Лапина и даже Долгого Моста. Одни только пупырчатые пространства солнечных пеньков могли покрыть двадцать Бельгий и полторы Франции! В сиянии грез наша лесопилка пела и стонала от счастья, и я заныривал в книги уже по-новому: не просто упивался волшебным дурманом, но еще и выгребал в какой-то приоткрывшийся мне мир, коего я хотел сделаться достойным. Не наслаждение, но предвкушение — вот вершина человеческого счастья!
Спешить было некуда — впереди простиралась вечность, и можно было после школы брякнуться набок и с любого места отправиться с неунывающим тощим Уленшпигелем и потешным пузатым Ламме бродить по дорогам милой Фландрии и барабанного Брабанта, упиваясь сладкой музыкой нездешних имен — Дамме, Брюгге, Гент, Антверпен… Вальядолид, Эстремадура…