Но тут оказывается, что отец не один. Боже мой, с Яшкой! И Яшу — подумать только! — с дороги даже покормить некому — мать спит, а с ней спит сестра, и той что-то снится, но что — нам не узнать. Разве могут знать мужчины, тем более братья, что снится по ночам сестре…
Кровати для Яшки не нашлось, и он, подложив под голову скатку, засыпает по-красноармейски на полу. И снится ему, что они с отцом целятся друг в друга, потому что отец — главный враг. Он же породил Яшку, чтобы того убили молодым. И оба, целясь, поют: «Врагу мы скажем нашей родины не тронь, а то откроем сокрушительный огонь!» Отец поет, конечно, громче. Поэтому Яшке приходится безо всякой жалости пристрелить его метким сокрушительным огнем. А что же еще, если не пристрелить? Однако подлый враг — отец — успевает пустить по Яшке свою меткую пулю, и невезучий красноармеец падает на родной, чисто вымытый мамой пол…
Оська меж тем пытается хоть сбоку, хоть как-нибудь заглянуть мимо отца, но тот заслоняет собой все окно, а оно пытается из-за отцовой спины высунуться, чтобы Оська хоть одним глазком глянул на турник, но тут отец разрастается в ширину и высоту, и становится тьмой… Отец повсюду…
И Оська начинает от страха кричать…
Замахивается битой Аркашка, чтобы с оттяжкой шлепнуть картами по отцову носу, но карты — тоже бита (карта ведь бита!), и он в ужасе кричит…
Потому что все закоулки сна полны отцом.
«План же, отец, план же!» — орет Володька, отпихивая неодолимый справаналевый суппорт…
Муська видит, что жена его приняла всего отца в себя, и от этого кричит, и Муська кричит. И жена, орущая под взмахами отцовых чресел почему-то не своим, а Оськиным голосом уже совсем под ним неразличима, только груди подпрыгивают…
Отец повсюду…
«Не воробействуй! — кричит отцу Нюська. — Не воробействуй же!» — Но отец давно уже сплошная тьма, и к Нюське присоединяются воющие, вопящие, захлебывающиеся, косноязычные во сне голоса братьев…
Темнота. Мрак. Комната полна криков, всхлипов, задыханий.
— Что? Что? Что?! Дети, что вы так кричите?! — мечется при свете поминальной свечи мать. И сама, поскольку дремала и выдернулась изо сна, не может ничего понять — эти большие длинные дети — неужели она родила их?
Все просыпаются, все ничего не понимают. Ясно только (многое ли спросонья бывает ясно?), что отца почему-то снова нет, хотя только что он был с каждым. И совсем уж непонятно, откуда в тесной комнате, где никому, кажется, больше не поместиться, на полу появилось пустое место, куда вполне можно было бы постелить гостю, как это делается, когда наезжают родственники…
…Итак, по подсказке знающих людей было решено соблюсти траур. И значит, в течение семи дней посторонние станут собираться к ним в дом, как в молельню, а они, дети то есть, будут при этом «сидеть». Возможно, решили они, все таким образом и получится по отцовскому слову, да и всем вместе легче управиться с растерянностью первых сиротских дней.
Ненужных рубашек, на которых полагается делать надрез, заменяющий раздрание одежд, не оказалось. Все были нужные и переходили от старшего к младшему (это к легенде об отцовых богатствах). Поэтому на лавке пришлось сидеть в старых нижних. Только на Яше была заношенная гимнастерка, и ее было бы не жаль, но как раз в ней ему привелось неизвестно где полечь.
Дождь, дождь, дождь. Майский, не проливной, но долгий. С примолкшими стрижами. С прекратившимися чижами, расшибалками, штандрами и прыгалками. Сумрак от этого к вечеру в комнате сгущается прежде чем следует, и, поминая отца, на физкультурной низкой скамейке белеют нижними рубашками братья. Сидеть им тесно, но сидеть надо. То и дело всхлипывает мать. Начинают появляться те, кто будет теперь семь дней подряд приходить по вечерам молиться.
Приходящие снимают галоши. У некоторых они глубокие с языками.
«Ё-моё! В галошах притащились! — думает Аркашка. — В глубоких!»
До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое — стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!