— Все. Спасибо.
— Ладно, до скорого.
— До скорого. Спасибо.
— Ничего не попишешь, такие дела.
— Да. Такие дела.
В дверь позвонили.
Было три часа ночи. Я стал каким-то бессонным, хотя раньше мне всегда требовалось поспать часов восемь. Я все еще сидел у телефона. Позвонили еще раз. Я им не открою. Пусть остаются в своем негритянском мире. Я пошел открывать. Проклятое любопытство, я вечно жду неизвестно кого.
Естественно, это они.
Написав «Корни неба», я стал для парижских африканцев кем-то вроде Фоккара с левого берега Сены.
Я сумрачно взглянул на них. Иногда меня одолевает расизм и черная кожа производит на меня ровно такой же эффект, как и белая.
Мы пошли на кухню и стали уписывать крутые яйца. Среди пришедших есть один американский негр, парижанин, вроде тех creeps[37], которые, как я подозреваю, составляют небольшие отчеты об американских неграх в Париже для американских спецслужб. Еще красноречивый поэт из Теннесси. Он начал говорить, наверное, сутки назад в Сен-Жермен-де-Пре и с тех пор не замолкал и охрип. Хотелось налить ему в глотку масла.
— Мы ничего не добьемся в политике, пока семнадцать миллионов негров не будут иметь своих представителей среди глав преступных синдикатов, — ораторствовал он, дожидаясь второй порции. — Мы начали отставать от них, потому что криминальная монополия стала складываться без нас. Нужно ударить по верхушке «Коза Ностры», захватить власть в свои руки…
Набив полный рот, он умолк. В его очках горел полемический задор; на лоб свешивались африканские космы, похожие на проволоку под током. И зачем он обмотал шею шерстяным шарфом, в мае-то месяце? В четыре часа утра, после долгих бессонных ночей, эта эбеновая физиономия с куском белка в зубах казалась мне чудовищной.
— Что ты предлагаешь? — спросил creep.
Я сказал:
— Осторожно, Пого. Этот подлец все передаст прямо в ЦРУ.
Они засмеялись. Это очень распространенная шутка среди американских эмигрантов, так что правда глаза не колет.
— Что я предлагаю? Похитить итальянских руководителей «Коза Ностры». Угрожать их семьям. Требовать, чтобы нас приняли…
Карандашик в глазах шпика фиксировал каждое слово.
В дверь позвонили.
Я повешу табличку: Фоккар с левого берега Сены, прием до двух. От усталости мне кажется, что я окружен крутыми яйцами, поедающими черные головы.
Я открыл. Это Коссо, самая красивая малийка Парижа.
Я объявил:
— Мы закрываемся. Возвращайся в Мали, заклинаю тебя.
— Он меня больше не любит, — сообщила она.
— Коссо, иди в Елисейский дворец и скажи это Фоккару. Я тут бессилен.
— Он сказал, что все кончено. Что мне делать?
— Иди на кухню и лопай яйца.
Я лег спать. Но уснуть не мог. Я думал о Джин. В Америке все может случиться. Я заказал билет на самолет, но отложил отъезд: мне позвонил приятель и сказал, что днем на Елисей-ских полях пройдет последнее «каре» свободных французов. Последнее «каре» — перед такими вещами я никогда не мог устоять. Я боюсь большинства. От него всегда исходит угроза. Можете себе представить мою растерянность, когда я, вопреки всем ожиданиям, увидел лавину — сотни тысяч людей, кажущихся настолько неживыми, что мороз по коже. Я моментально почувствовал себя контр. Когда я прихожу к Лотарингскому кресту размахивать трехцветным флагом под порывами ветра за компанию с несколькими сотнями других несогласных, у меня создается такое ощущение, будто меня обворовали. Я поворачиваюсь к ним спиной. Любые демографические излишества — неважно, левые или правые — мне отвратительны.
По крови я из меньшинств.
Глава XXV
На следующее утро я прибыл в Беверли Хиллз и, едва подойдя к двери, услышал отчаянное мяуканье. У всех сиамских кошек душераздирающие голоса, но когда они мучаются, это что-то дикое. Дом был пуст. Отощавшая Мэй неподвижно лежала на подушке перед миской с едой, к которой не притронулась. Это была агония.
Чернокожие ублюдки отравили и ее, как раньше двух других кошек. Я взял ее на руки и заплакал от усталости и бессильной ненависти. Она говорила со мной, не сводила с меня глаз, пыталась что-то объяснить, да, я знаю, я знаю, ты была совсем ни при чем…
Я рыдал и больше не старался сдержаться.
Я просидел так два или три часа, не испытывая ничего, крое ненависти. Когда Джин вернулась из студии, она застала меня с пипеткой в руках: я пытался покормить Мэй. Я тут же вскочил.
— Почему ты не сказала, что они отравили Мэй? Кого ты оберегала — этих подонков или мою чувствительность?
— Но…
— Не может быть никаких «но». Скоты есть скоты, вне зависимости от цвета кожи. Мне осточертели мерзавцы, с которыми носятся как с писаной торбой только из-за цвета их кожи… Это шантаж…
Она заплакала. Ее личико совсем осунулось, она была на грани нервного срыва.
— Мэй не отравили… У нее ничего не нашли… Я каждый день возила ее в клинику. Ветеринар сказал, что это болезнь вырождения.
— Скажи мне, чье доброе имя ты хочешь спасти?
— Они ничего ей не сделали! — крикнула Джин.
Она выбежала из дома, и я услышал, как ее машина яростно сорвалась с места. Я опустился на самое дно одиночества. Никогда не думал, что способен на такой подвиг, Я позвонил в «Пан-Америкэн» и заказал билет до Маврикия. Там у меня когда-то был друг, с которым мы не виделись вот уже двадцать пять лет. Но Джин вернулась, села рядом и взяла меня за руку.
Следующие несколько дней я ухаживал за Мэй, которая мучилась в медленной агонии. Каценеленбоген стал объяснять мне назидательным тоном, что я не имею права так горевать над кошкой, когда целый мир… Я выставил за дверь их обоих: его и мир. Мэй — человеческое существо, с которым я крепко связан. Все, что мучается у вас на глазах, становится человеческим существом.
Она лежала у меня на руках. Потускневшая шерсть выглядела устрашающе мертвой. Время от времени Мэй начинала мяукать, и я понимал ее, но не мог ответить. Конечно, можно выть, кричать, но я вам уже объяснял: только Океан обладает голосом, которым до´лжно говорить от имени человека.