Водители слушали, не прерывая старика, хваставшего в свое удовольствие: речь о быках, и ладно.
– И вот говорю я моим ребятам: пойду попрошу разрешения схватиться с быком; этот дядя не уйдет в загон, не послушав, как фадо поется.[7] Если сумею на нем повиснуть, обломаю дружка. Стоят мои ребятки, помалкивают, словно все у них в семье поумирали оттого, что много говорили – горло застудили. Слово мое было для них законом, да вот промеж ног у них кой-чего не хватало. Того и гляди помрут от страха, и было отчего: весил-то бык арроб сорок, а то и побольше, и в бычьих премудростях смыслил больше, чем люди в быках. Бык всему выучится – и быстро, и хорошо.
– Лошадь большему выучится, – говорит Зе Мигел в тишине.
Старик-сказитель мерит табунщика недобрым взглядом и даже не удостаивает ответом. Лишь пожимает плечами, словно говоря: уж если в игре со смертью есть к чему придраться, можно гитару прятать в мешок. И продолжает:
– Бык выучится всему быстрее человека. Владей бык даром речи, он всех бы нас посадил в дерьмо, попали бы мы к нему под власть до конца дней своих. Это я вам говорю. И вот иду я на арену, я самый, тот, кого вы видите в этих отрепьях, подхожу к распорядителю с беретом в руке и прошу разрешения схватиться с быком. Он мне тут – ты что, с ума сходишь, а я ему – нет, сеньор, не схожу и никогда не сходил, но нельзя же потакать такому стервецу, а он головой качает, нет, мол, а я головой киваю, да, мол, он свое, а я свое, и тут дон Жозе Проэнса поворотил коня и выехал с арены, а я прыг на арену, хватаю пригоршню песка, тут весь народ повставал с мест и давай бить в ладоши, так хлопали – казалось, вот-вот все скамьи рухнут. Парень с рожком сыграл сигнал, каким команду вызывают, чтоб быка уволокла; распорядитель стражу зовет и велит им схватить меня; стража хочет выполнить приказ, а бык их ко мне не подпускает, а я растер руки песком и иду один, один-одинешенек, потому как ребят моих стража всех похватала, внутри у меня страх крепчает, но я держусь, держусь, как кораблик, когда ветер крепчает: подбоченился, подпрыгнул посреди арены, потом еще раз, чтобы он разглядел меня как следует, а сам пытаюсь расшевелить его криком: «Бык! Эй, бык! Бык-племенник! Эй, храбрый бык! Красавчик бык! Бык!» Только слова мои, сдается мне, за хвост его тянули, потому как стервец при каждом моем слове пятился назад. На арене слышно было, как муха летит; святые угодники в небесах, если есть такие, и те не могли шелохнуться, все стихло, даже ветер улегся. Если бы тогда мой рост померили, метров десять набралось бы. Бегу я к быку, останавливаюсь, хлопаю в ладоши у него под мордой, обзываю злыднем, даже похлеще обозвал, ах ты, мол, бык – сукин сын! – а он глядит на меня, глядит и ни с места. Стража – гвардейцы республиканские – оцепенели во рву вокруг арены как неживые…
Старик развеселился – то ли от рассказа, то ли от воспоминаний – и разражается хохотом. Но никто ему не вторит: все хотят знать, чем это кончится или что наврет старик, чтобы выпутаться из всей этой брехни.
– Становлюсь я на цыпочки и снова подпрыгиваю, да еще выше, хлопаю в ладоши, отступаю на четыре шага, даю ему преимущество в два шага, и бык… Ох, ребята!
Увлеченный рассказом, старик выскочил на мостовую перед столиками. Он больше не старый, не хромой, утроба не налита вином, душа не изголодалась. Кричит. Подпрыгивает и кричит:
– Бык поднял рога, наставил на меня, словно предупреждает – ну держись! – и как рванется на меня – со скоростью курьерского поезда, а сам величиной с церковь Эстрела, что в Лиссабоне, но морду высоко держит, прямо как ангел, прости меня, господи! Тут я думаю: вот бык, а вот человек. А он-то уже около меня, быстрее, чем я это сказал. Я ноги расставил на свой особый лад, руки растопырил, а он мне головой промеж ног и сунься, бычок-то!.. Ну, бык! Тут ты его и хватай, как король! Еще ни разу в жизни не было у меня такого друга, как он. Я так и уселся у него на холке, он давай мотать башкой, а я руками хватаю его за загривок, он трясет сильней, а я сжимаю крепче, так вокруг всей арены промчались, потом еще круг, весь народ в ладоши молотит, а я. об одном только думаю, неужели так у него на холке и останусь до конца дней, как же слезть мне с быка, когда ноги у меня дрожмя дрожат, то ли от нервов, то ли еще отчего, сущее наказание. Народ мне помог. Народ из этих краев. Поэтому я часто сюда наведываюсь, хотя меня уже не помнят здесь. Все забывается. А хуже всего то, что забывается все хорошее, а все плохое остается в памяти.
Въедливый Антонио Испанец напоминает старику, что бой имел место в Кампо-Пекено.
– В Кампо-Пекено или еще где, а помог мне народ из В ила-Франка… Неважно… Неважно, где было. Когда я сделал круг почета, а быка увели в загон, мне чего только не надавали, все, кроме пинков,» но в этом смысле бык тоже показал себя молодцом… Бык – животное умное, и этот злыдень понял, что я совсем одинок. Уж как мне хлопали – я целое состояние в хлопках заработал, да и в деньгах тоже. Еще четыре раза выступал я с этим быком, в афишах оба наши имени значились, имя быка – «Мальчик» его звали – и мое тоже, неважно какое. Теперь я старик, потерял имя. Кому нужно имя человека, если он уже не тот, каким был, не тот, каким прославился?
Голос у него дрожит как от плача. И дрожат пальцы рук, перевернувших вверх дном бутылку. Только глаза не плачут, ибо старик твердит себе, что такие люди, как он, не плачут у всех на виду, тем более что он только что одолел быка весом в сорок арроб.
– Красотка появилась, когда я уходил с арены; и в ту же ночь, в ту же и в следующие я спал на шелковых простынях в постели с двумя пуховиками… Как король. Она вдова была. Вдова одного дворянина, и поэтому я монархист, хотя считаю, что дворяне только на то годятся, чтобы оставлять вдовушек нам в усладу… Хорошо было! Вот была женщина… Старше меня на двадцать лет, когда-то училась в консерватории. Да, вот так – в консерватории, она сама мне сказала как-то ночью, когда играла для меня на рояле. Все она могла сыграть… Все знала…
Поворачивается к Зе Мигелу и заключает:
– Если подцепишь когда-нибудь женщину старше себя, держись за нее. Будешь потом вспоминать ее до конца дней. И когда лишишься всего, как я, вспомнишь про нее и почувствуешь себя богачом. Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих. Это так же верно, как то, что мы сидим здесь на набережной, что сегодня понедельник, а у меня нет ни постели, ни куска хлеба. Расплачиваюсь своей жизнью за все радости, что мне выпали, но никогда я не был скрягой, а потому считаю, что поступил правильно. Считаю, что жизнь плохо устроена, но мне ее уже не переделать… Не будь я монархистом, стал бы анархистом.
И с этими словами он встает, молча подходит к дереву, садится. Садится и закрывает глаза.
Зе Мигел, Мигел Богач, тоже закрывает глаза, сидя в баре: забывает про официанта, про девчонку, сидящую рядом, вспоминает старика. Никогда не представлял себе его так отчетливо, как сейчас. Может, он придумывает ему лицо, но представляет себе лицо старика скуластым, изрезанным морщинами, их особенно много на лбу, в уголках глаз, на обвислой коже подбородка, сплошные морщины, их рисунок плохо вяжется с линиями лица; глаза большие, горячечные, черные, неизменно беспокойные; орлиный нос над безгубым ртом, искривленным, резко искривленным в улыбке, полной горечи; что-то горькое даже в очертаниях подбородка, выдвинутого вперед и глубоко вдавленного посередине. Щетина белая, решает Зе Мигел, вся белая, незачем уточнять, что были и черные волоски, и рыжие, не так уж много: глаза тоже ведь были не совсем черными, но казались черными, и Зе Мигел придумывает, каким тогда был старик – он никогда раньше не представлял себе его лица; вспоминает самое важное из того, что было сказано на набережной: «Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих…»
В то утро, едва старик замолк, водители ухватились за тему и повели разговор про Розинду, торговку рыбой, вдову; шестой год ходит в трауре, все тоскует по мужу покойному.