Антонио Испанец говорит:
– Дождется кого-нибудь, кто печаль ее похоронит, почует, как желание кровь ей горячит – оно у нее в глазах написано, читай, кто умеет.
Каталаррана выруливает наперерез:
– Боится, что на денежки ее позарятся, и нет такого мужчины, что сумел бы подобраться к ней, как тут ни старайся… И чем больше стараешься, тем скорее она улизнет. Она как тот бык нашего приятеля короля: никому не даст бандерилью воткнуть.
Зе Ромуалдо возражает:
– Все дело в том, как волна пойдет… Нет такой женщины, чтоб отказалась от плавания, лишь бы шкипер был настойчивый и сама она была бы не прочь. А Розинда только и ждет случая.
Еще кто-то ворчит, что знает ее издавна, работает на нее все эти годы, много видел молодчиков, что к ней пристраивались, но ее не проймешь.
Ромуалдо спрашивает с досадой:
– А зачем она ездит в Лиссабон каждый вторник? Может, повидаться с доном Педро и с Камоэнсом, раз муженек помер?
– Дела у нее.
– Вот именно, дела… Только какие? Об чем и весь разговор: какие такие дела?!
Антонио Испанец говорит – уже раздраженно:
– Ездит в банк, платит по накладным и едет в поезде обратно. Выезжает сразу после завтрака, а к семи уже дома.
– Откуда ты знаешь?
– Вот знаю. Я все про нее знаю. Ну и что?! Знаю – и знаю. Остальным знакомы безумные вспышки гнева, охватывающие их товарища, когда ему перечат, и потому все молчат. Антонио Испанец сидит бледный, ждет, что кто-нибудь полезет в спор.
Антонио Испанец чувствует, что сейчас он в том состоянии, о котором всегда говорит: «Тело у меня просит потасовки». Но поскольку все молчат, сам распутывает клубок:
– Розинда еще богаче, чем Лейтан. У нее куча денег, два дома на нее записаны и три автофургона, вы все их знаете. А капиталец в банке?… Если положить на одну чашу весов ее деньжата, а на другую ее поставить, одетую-обутую, перетянут монеты.
Зе Ромуалдо поддевает:
– Небось уже пристроился к ней, а, Антонио?
– Не твое дело… Я все про нее знаю. Вот знаю, и все тут. И хорошо, что знаю. Но она женщина серьезная.
Проводит рукой по белокурым волосам и умолкает.
Зе Мигел не упускает ни словечка из всего разговора. Когда старший табунщик Кустодио появляется и нужно спешить на паром, парнишка перекидывает котомку за плечо, бегом спускается к причалу и за всю дорогу ни разу не раскрывает рта. Даже не поворачивается в сторону Аландры, хоть обычно с тех мест не сводит глаз, даже не пристраивается возле руля, чтобы поглядеть, как пенится вода, вырываясь из-под рассекающей ее кормы.
Он знает Розинду. Все в городке ее знают. Но только теперь он начинает думать о ней как о женщине.
VIII
Ему не забыть, никогда не забыть той ночи, бессонной от вопросов, которые задавал он себе; та ночь живет в воспоминаниях, согревающих ему кровь, она всегда при нем, словно жизненно важная часть его тела. Всего лишь два месяца назад он попытался пережить ее заново, ту далекую ночь из времен своей ранней юности, когда он захотел выбраться со дна нищеты, на которую его обрекло происхождение.
(Мы уже немало знаем о том, чего домогался он и чего добился. Со временем мы узнаем его еще лучше, хотя нам не удастся проследить пройденный им путь во всех подробностях, так что каждый читатель может по собственному вкусу выбрать самое главное в лабиринте зеркал, где блуждает потерянно наш герой. Зе Мигел нашел выход, свой собственный, единственный, который может, как ему сейчас кажется, дать ответы на все вопросы человека, вылепленного из такой хрупкой глины, как культ силы.)
Всего лишь два месяца назад он пошел на конюшню и улегся в яслях, таких же точно, как те, в которых он размышлял в пору ранней юности: Зе Мигел надеялся, что на этом ложе снова наберется сил, чтобы стряхнуть отчаяние. Он всегда поступал так, когда ему нужно было поразмыслить, словно место само по себе придавало ему мудрости и отваги. Он позабудет ту ночь навсегда, но только позже…
Да, позже, когда его машина станет частью неспокойного тела огненной змеи.
Бестелесная, безгласная, без отзвука и отсвета, эта ночь затеряется в вихре равнодушного времени, принадлежащего другим. Станет ночью небытия. А для него она – все еще – самая важная ночь в его жизни. Это она породила его, ее утроба зачала – не только утроба матери. Эта ночь стала ему истинной матерью – страшная ночь, сотворенная им самим.
С того мгновения, когда его машина вольется в огненную змею и помчится к тому месту, которое он выбрал для себя, не останется никого, кто будет вспоминать ту холодную ночь, уже затерявшуюся среди всего того, что умирает раз и навсегда, умирает так окончательно и бесповоротно, что даже не может превратиться во что-то другое, как превращаются останки животных и людей, сухие листья, сгнившие корни, вырванные из земли, камни, выветрившиеся или распавшиеся в пыль, простые вещи: кажется, они ничего собой не представляют, а все-таки они – какая-то часть единого целого или становятся ближе к единому целому, когда обретают видимость небытия; и они участвуют в бытии, живут, хотя не видят и не чувствуют.
Только та ночь, решающая ночь его жизни, исчезнет из мира внезапно и навсегда. Раньше, чем он сам. Грустно все это, черт побери! Почему что-то говорит мне обо всем этом, хотя я уже почти ничего не помню?… Выпил полбутылки виски, и все отдаляется от меня, отдаляется и причиняет боль. Может, потому, что гангрена причиняет боль, воспоминание о той ночи отдаляется, остается лишь самое главное.
Ему восемнадцать лет, в нем таится сила, о которой он сам еще не ведает. Таится в ожидании, пока он пустит ее в ход, чтобы добиться чего-то своего, что принадлежало бы только ему, – сила скрытая, неведомая. Он плывет на пароме, он рассеян, мысли его далеко от табуна кобылиц, к которым он приставлен; даже Красотка, серая кобылка, которая так звонко цокает копытами на бегу, не занимает его мыслей в этот день.
День весь пронизан туманом, враждебным Зе Мигелу, надоевшим ему. Зе Мигелу нужна ночь, скорее бы ночь, солнце все никак не закатится, время ужина все никак не наступит, пора уж, черт побери! – пора уж человеку подумать о своем, о самом важном, пусть скорей затворятся ворота дня, на что он, этот день, такой длинный и так похожий на все остальные? Незачем тратить время подобным образом, оно еще может понадобиться в будущем, когда захочется удлинить какие-то дни либо ночи.
Зе Мигел ждет ночи.
Садится под гофрированным навесом у входа в маточную[8] и ждет. Ему не нужно ужина, он хочет остаться один, чтобы обдумать все, что услышал нынче утром от шоферов и от старика пегадора.[9]
Он как во хмелю; сон тонкой нитью проскользнул в него, крутится внутри, дурманит его и баюкает, уводит далеко за пределы этого часа, а потом Зе Мигел весь сжимается – как раз в тот миг, когда нить сна опутывает его и, как на качелях, перекидывает в завтрашний день.
По топкому берегу волочится уже сходящий на нет отблеск заката. Растрепанные лоскуты света смягчают даль и очертания двух бараков, где живут батраки, отбрасывая на всё живые блики, постепенно вплетающиеся в пепельную ткань сумерек. Но перед этим на землю падает, обжигая ее, последняя судорожная вспышка цвета крови. Кажется, земля вздрогнула от ее горячечного прикосновения.
Зе Мигел никогда раньше не замечал этой минуты соития света и тьмы, возвещающей о пришествии ночи. И никогда еще ему не хотелось остаться одному в этот час.
Внезапно он ощущает потребность услышать свой голос и кричит в тишине, окликая кобыл, словно хочет напомнить миру о том, что ему придется считаться с ним, с Зе Мигелом. Ему нравится слушать свой голос, он кричит еще громче, и у него остается ощущение, что он видит, как крик его перелетает с кровли на кровлю, с овина на овин, покуда не вспыхивает в последний раз на стволах эвкалиптов Саморской рощи и не раскалывается на мельчайшие отзвуки, которые подхватывают сумерки.
9
Пегадор – от pegador