Выбрать главу

Зе Мигел вырвался из безыменной массы благодаря своей дикарской силе, а теперь те, кто тянули его на свою сторону, отшвыривают его обратно, но он уже утратил сам себя, он сам себя свел на нет. Не усвоивший правил игры человек низшего разряда будет принесен в жертву золотому тельцу, и теперь уже навсегда. А сам он считает, что проклят, хоть и не сознается в этом. Поэтому разрушительная сила его личности, как сказал бы психиатр, обращается медленно, но верно против своего носителя. Медленно – и со скоростью сто восемьдесят километров в час, в мощной автомашине, несущейся к белой стене.

Думаю, и ты тоже, телефонистка, согласилась бы поехать с ним, если бы он пригласил тебя, уговорил сесть в машину и прокатиться вдвоем: куда поедем? – в лесопарк Монсанто, по прибрежному шоссе?

Поскольку в этот момент ты чувствуешь на себе чужой взгляд, ты пожимаешь плечами, делаешь презрительную гримаску, а между тем и тебе никуда не деться от соблазнов автомашины, предмета, созданного человеком и пожирающего своего создателя – понемногу или мгновенно: жутковатый пир.

Наше время – разгар цивилизации, охватившей мир вещей. И в тебе, телефонистка, уже многое – от вещи, умеющей слушать, говорить, гулять, умилять, умолять, и кричать, и плакать; а когда ты думаешь, ты не думаешь, хотя тебе кажется, что да; и это хуже всего. Нет, я не хочу тебя обидеть. Но мы говорили об отце того юноши, сидящего на зеленой софе, – юноши, которому дали револьвер.

Психиатр сказал бы, что револьвер – абстракция, тем более что мальчик воспользовался им, чтобы убить самого себя; в конечном счете в чистом виде гнев отца, его стремление к убийству нашли свое выражение в ударах кулаком, которыми он пытался обезобразить лицо сына, надеясь таким путем сделать его другим человеком. Если бы кто-нибудь из нас сообщил Зе Ми телу, отцу, что гнев рождается во чреве у страха, он закричал бы, что никогда не испытывал страха, нет, чего нет, того нет, никогда, докажу через несколько минут; а ведь именно гнев и страх диктуют свою волю его рукам, сжимающим руль прожорливой машины, когда он, торжествуя, ведет ее к белой стене.

Как капельки воды, столетиями сочащиеся из мига в миг в глубине пещеры, в конце концов преображаются в камень сталактитов, так гнев и страх окаменели теперь в душе у Зе Мигела. Психиатр сказал бы, что у Зе Мигела гнев постепенно сосредоточивался на нем самом, так что в конце концов разрушительная сила оказалась направленной против самого индивидуума.

Обрати внимание, телефонистка, как усложняют психиатры то, что ты выразила бы так просто; а ведь тебе самой они упрощают жизнь, спасая тебя от бессонницы и от тревоги посредством облатки или таблетки.

XXXI

– Хочешь таблетку?

Зе Мигел слышит, но не отвечает. Вглядывается в поток огней, мчащихся перед ним и ему навстречу, словно не желая подвергаться риску до момента прибытия на выбранное им место.

– Давай остановимся возле какого-нибудь кафе, и ты примешь таблетку, дорогой.

– Зачем?! Никогда не принимал ничего такого. Зулмира открывает сумочку, роется в ней, ищет.

– Когда у меня расшалятся нервы, я принимаю одну-две и прихожу в норму.

Вертит тюбик в пальцах, показывая Зе Мигелу.

– Я хорошо себя чувствую. Давно не чувствовал себя так хорошо.

– Когда ты переключаешь скорости, такое впечатление, будто ты хочешь разбить машину, дорогой. У тебя лицо – как после кошмара: можно подумать, ты призрак увидел.

– Просто не привык еще к машине.

Они едут не спеша, влившись в огненную змею, ползущую по шоссе со скоростью семьдесят километров в час. Фары грузовиков, спешащих в Лиссабон, бьют им в глаза; Зе Мигел держится поближе к обочине, не сводит глаз с камней обочины; после слов девушки он стал очень внимательным.

– Машины – они как лошади и как женщины: требуется время, чтобы к ним привыкнуть.

– Ты всегда говоришь плохо о женщинах, дорогой.

Она смотрит в окно со своей стороны на вереницу красных огней, они словно пятна крови на вечернем шоссе; вспоминает, как он сравнил это шоссе с огненной змеей, и верно, змея – извивается, ползет, исчезает вдали, то медлительно, то с головокружительной быстротой.

– Можно подумать, женщины причинили тебе зло, – прибавляет она после паузы.

– Может, так и есть…

Почти кричит – чтобы сомнение почувствовалось отчетливей. В мыслях у него снова мать. Она не постарела, лицо у нее такое, как в ту пору, когда он был мальчишкой; сидит возле очага, нянчит брата, на прикрепленной к стене полке – керосиновая лампа, в очаге языки пламени лижут черный котелок, в нем ужин, на улице лает собака, напевный голос матери, брат закрыл глаза, улыбается, словно на вершине блаженства; свернулся клубочком у нее на коленях и улыбается, отец еще не пришел, должно быть, сидит в таверне; на ужин похлебка капустная, похлебка, и больше ничего, похлебка и краюшка хлеба, и то слава богу, и то слава богу! Зе Мигел злится оттого, что мать баюкает братца, кричит, что голоден, в этом доме людей морят голодом, мать велит ему замолчать, но не встает с места, Зе Мигел швыряет табурет на пол и пинает, мать грозится – грозится, что встанет и задаст ему, от него только мокрое место останется; он в ответ – лучше умереть, чем голодать, и тогда она опускает брата на пол – чуть не сталкивает – брат просыпается в испуге, плачет, а мать гонится за Зе Мигелом, тот убегает для виду, но бежит вполсилы, приноравливаясь к ее шагу, чтобы она быстрей его поймала; кроме них, в доме никого, темно, она бьет его, попала по губам, голова дернулась, но он не плачет, вопрос чести; во рту влажно, кровь, наверное, да, кровь; ему вспоминается, как горячая кровь залила ему лицо, когда он полетел в деревянной тележке вниз по склону, мать грозится убить его, он стоит на своем, обзывает ее последними словами, мать снова бьет его, а все-таки она с ним все это время, й то хорошо! Мать велит ему замолчать, а он не замолкает, стоит на своем, она хватает его за уши и приподнимает, уши вот-вот оторвутся от головы, он кричит, ну и вид был бы – безухая башка, он кричит, мать хватается за ремень, говорит – он, мол, такой же, как и дед Антонио Шестипалый, весь перековерканный, вышел в деда, тот тоже весь перековерканный, а он думает про соседа, про горбатого сапожника; падает на пол, сучит ногами, так чтобы матери досталось по больному колену, мать хлещет его ремнем, дышит тяжело – ему слышно, и все тяжелее и тяжелее, удары слабеют, молчи, Зе, молчи! Он слышит, мать плачет, у этого мальчишки винтика не хватает; да, ну и что, разве это преступление, если винтика не хватает; а потом они плачут вдвоем, и она тащит его к кровати, и раздевает, и укутывает одеялом, и ему становится спокойно-спокойно, так спокойно на душе, что он сразу же делает вид, что уснул, ждет, когда она поцелует его и скажет шепотом:

– Такой пригоженький и такой зловредный, весь в деда, в Антонио Шестипалого.

Лицо матери представляется ему таким же, как тогда, моложе, чем у него сейчас, но голос ее всегда вспоминается ему таким, каким был в ту ночь, когда они говорили о Педро Лоуренсо и появился конный патруль Республиканской гвардии. Полный боли и суровый голос. Зе Мигел мог бы повторить каждое ее слово, со всей точностью, если б в этом был смысл, да, теперь уже смысла нет, я уже – частица огненной змеи и мчусь со скоростью между шестьюдесятью и восемьюдесятью к белой стене на повороте, я знаю, чего хочу, со смерти сына прошло пять лет, иногда мне думается, что все началось с того дня, а теперь я знаю, что все кончится через несколько минут, совсем немного. В тот день я показался сам себе сильным, как никогда, отказался от сына, никогда не соглашался я с вещами, которые были мне не по вкусу, а чего ради, черт побери! Да, чего ради?! – если сейчас на меня обрушились разом все беды, и ни одного друга, все сбежали, все смылись. Какая-то частица его существа предала его, и, не сознаваясь в том даже себе, он гонит машину к тому повороту, чтобы уничтожить, раздавить именно эту предательскую частицу.