Выбрать главу

Надо было вырваться из чудовищно страшных лап немоты. Даже если моя свеча ныне угасла.

– Распорядись сказать, Лукич, умер от оспы черной. Сгорел…

Отпели «шишечку» назавтра, в Троицком соборе, хоронили в закрытом гробу. Я все молчала, не плакала, уста словно кто-то печатью огненной запечатал. До тех пор, пока Сухоруков с ужимками препакостными не преподнес мне у входа во дворец бумагу:

– Вот, царица, реестр канцелярский. Все, что в нем позаписано, к тебе, царица моя, в покои перенесено.

Я рассеянно взглянула, мол, нашел, когда приставать, тупица: «Крестик золотой, пряжечки серебряные, свистулька с колокольчиками с цепочкою золотой, рыбка стеклянная, готоваленка яшмовая, фузейка, шпажка – ефес золотой, хлыстик черепаховый, тросточка…»

Я оттолкнула Князя, ударила Сухорукова по лицу кулаком и бросилась прочь. Знала, догонять не осмелятся.

Капли дождя искрами измороси оседали на одежде, напоминая мне о правах древнего полунощного божества, способного упрекнуть молодого, зарвавшегося ныне бога христиан. И упрек слился с тоскливым волчьим воем:

– Ты! Ты! Как можно погубить ни в чем не повинного ребенка?! Али, по-твоему, сие и есть высшая справедливость? Почему ты молчал, когда Темный Царь погнал на судилище Алешку, аки агнца безмозглого? Ни единого знака возомнившим себя земными богами ведь не подал! Ты! Где тогда, когда вьюнцу неразумному голову нитками суровыми пришивали, где ты был, «Вседержитель»? Это как, по-божески?! Ты требуешь у своей отупевшей от молитв паствы прощения великого, а сам?!

Конечно, сей бог молчал. А обучен ли он был когда-нибудь говорить-то? Я рухнула в раскисшую от дождя дорожку парка.

– Да, даже я беспомощна и ничтожна во Вселенной. Но дело не во мне. Ты, бог, встал на сторону Тьмы, еще гуще она нависла над Питербурхом… Понять тебя, Мстителя Христианнейшего мира, невозможно. Я слишком стара. Когда-нибудь мы встретимся с тобой и поговорим, поспорим…

…В тот день и в ночь дождливую жителей едва народившегося города до полусмерти пугала огромная белая волчица, оглашавшая тоскливым воем окрестности и белой тенью метавшаяся по улицам.

Январь 1725 г.

Наши души кормятся предательством, живут за счет предательства. Я часто предавал «мин херца каптейна», а он все равно доверялся мне, тут же крыл меня по матери в присутствии послов держав иноземных, обзывал «вором», как будто я был беспробудно глух и не слыхивал грязной брани.

Вор? Да! Я окончательно предал Темного Царя, встретив Ее. До встречи сей я мечтал убежать из моей жизни в другую, овеянную ветром небывалой свободы. И… оставался подле «мин херца каптейна» и упивался дорогой, отличной анисовой. Я принадлежал ему. Нестись на мягких серых волчьих лапах – прекрасно. Тогда забываешь о том, что ты раб, узник твоего времени, помешанного на деньгах и власти. Иногда меня терзало чувство, что живу я на какой-то неправильной земле. Я искал женщин, перепробовал многих, но глаза мои по-прежнему оставались слепы. Следовало искать сердцем, знаю. Но я ничего не чувствовал и потерянно бродил в лабиринте высоковластной подлости.

А потом Она нашла меня, и из травленного старого волчары я превратился в верного ручного пса, готового любого покусать ради нее. Во имя Ее.

У нее янтарно-желтые глаза с небывалой красоты узкими вертикальными зрачками, у нее нервные щеки. В страсти ее волосы белым шквалом падают вперед, закрывая породистое лицо, и я жадно читаю ее мысли, упиваюсь желанием обладать сим совершенством и безграничным чудом. Я – часть этой дикой, необузданной волчицы, я узнал ее. И моя душа исполнилась предательства пред моим другом, ставшим в одночасье злейшим врагом.

(Меня оскорбляет то, что он жив до сих пор, все эти годы я думал о нем, как о смердящем трупе. Вон, лежит, отчаянно цепляется за жизнь. – Он сильно пал духом, – шепчет Она с искренней жалостью. – Он выказывает даже молочную боязнь смерти.

Бедняга Феофан отойти не может от его ложа, Темный Царь все плачет и хватает его за руки. Мне кажется, что сияющей при неверном свете свечей ризой Феофана мин херц каптейн пытается заслониться от смерти, а та смотрит на него из ночной тьмы желтыми глазами с прекрасными вертикальными зрачками.

– Я есмь человек и смерти подлежу, – кричит он, ловит глазами Ее взгляд. – Сделай же что-нибудь!

Не будет Она ничего делать.

Я хочу похоронить его, а потому он уже мертв. Я мечусь по конторке, стараясь не слышать его звериный вой. Этот вой не кончается уже с шестнадцатого января, а сегодня двадцать восьмое. Его слышно даже за стенами дворца. И двенадцать дней подряд Она не спит, Она стережет его. Выстерегает.

Эх, сбежать бы сейчас отсюда в город! Я всегда любил гнать лошадей ночью по пустынным улицам, зачинающим хорошеть площадям. Уродливый шарм австерий, а по простому, по-нашенски, кабаков, смердящих табачным дымом и прогорклым салом. Их свечи, притягивающие к себе любое одиночество, музыку менуэта и горькую русскую песню, что рвется на волю из покрытых слюдой оконец. Народ гомонит, смеется, молчит, вглядывается в распахнутые навстречу кабацким завсегдатаям двери. Они могут стать частью моей судьбы, или же крохотной, обмирающей секундой моей жизни. А я стою и украдкой смотрю на них.

Все города мира сего – серые, уродливые чудища, засасывающие в себя человеческие жизнишки, и выплевывающие людье вновь, но уже с безнадежно переломанными костями. И только ночью, во Тьме, чудища сии просыпаются для своего истинного предназначения – одиночества, алчбы, бессонного побега в себя и от себя. Особенно город Темного Императора, его порожденье горячечное.

Ныне мы все ждем минуты, когда монарх, с прорвавшимися гнойниками и нарывами души, испустит дух. Чтобы приступить к делу.

Горят свечи, трещат нещадно в зальце с низким потолком, где лежит он. Народ толпится у дверей. Я вижу, боль в нем стихла ( Она его все ж таки пожалела, пощадила?), но слабость расползается – невесомая, предсмертная пустота.

Вот, меня узрел, нахмурился. Как же, мне ж ко двору запрещено являться! Кто ж мне к Ней ход-то закажет? А то я у трупа смердящего спросил! Злись, не злись, а времени для гнева у тебя уже, мин херц каптейн, нет. Проиграл ты, проиграл сию баталию. Что это, меня к себе манит?

Наклоняюсь с большой неохотой.

– В своей постели умираю, – дохнул в лицо нутром смрадным, гнилью. – А мучаюсь как… как под пытками… в Трубецком раскате…

Я прижимаю к лицу надушенный платок. Так ведь и поделом, царь-батюшка! Грехи-то у тебя страа-ашные!

С трудом разжав ссохшиеся губы, потребовал перо и бумагу.

«Отдайте все…» – нацарапал. Перо выпало из ослабевших перстов, и фиолетовые чернила пятнами смерти расползлись по белой бумаге.

Феофан к нему тут же, что банный лист, пристал. Что, мол, царь-батюшка, что? И добился одного лишь «после» и изгоняющего, нетерпеливого жеста руки.

Нет у тебя уже «после», мин херц —часы пробили пятый час. Наконец-то пришла, запоздалая.

Я перекрестился размашисто и, горделиво расправив плечи, вышел. Кончилась эпоха моего каждодневного предательства! Торопят дела, нет времени для печалей о грехах души, коростах сердца. Сейчас все решают мгновения. Пора начинать, пора.

И я вошел в залу к господам сенаторам…

Князь шумит истошно, рвет глотки аки пес супротивным сенаторам. А, значит, у меня есть жалкие крохи времени подумать. Я кидаю взгляд на прикрытое пологом ложе смерти Темного Императора. Вкруг суетятся лекари. Им куда приятнее ворковать подле умершего, нежели возиться с живыми. Даже знаю, что сейчас скажут о сем почившем любителе молодых камергеров и здоровенных денщиков: «источником болезни послужил старый и плохо вылеченный сифилис»…

Что там надобно доктору Паульсону? Кажется, я должна сделать внимательное лицо?

– При вскрытии тела его величества императора мы увидели совершенный антонов огонь в частях около пузыря; некоторые же части так отвердели, что весьма трудно было прорезать анатомическим ножом…