Проводив гостя, долго ещё сидел Максим Ильич на одном месте в раздумье о семействе Трехвостова и его свадьбе. Чтобы освободиться от гнёта этих мыслей, он принялся читать «Жизнеописания великих мужей» Плутарха (чьего перевода, теперь не припомню)[228]. С своей стороны, Прасковья Михайловна думала только о той роли, которую будет играть посажёною матерью, и о том, чтобы одеть завтра невесту в лучшие свои наряды. Началась выборка их из сундуков и раскладка по стульям, диванам и кроватям. Часто отрывала она Максима Ильича от чтения расспросами, какого цвета волосы и глаза у невесты, какого роста, худа или дородна. Эти занятия наполнили весь день и захватили половину ночи. Об еде она забыла; только перехватила кое-что на лету.
Мы было забыли сказать о том, что случилось с Ванею в то время, когда сидел гость у отца его. Он приходил в переднюю посмотреть на мальчика в новом тулупчике. Мальчик был очень хорошенький и с такою заманчивою, грустною улыбкой смотрел на барчонка, что тот поддался этой привлекательной наружности и посягнул было на приглашение играть с ним в снежки на дворе. Но Ларивон, вышедший в это время в переднюю, пресек разом это желание, покачав очень серьёзно головой. Ваня догадался, что ему неприлично связываться с дворовым мальчишкой. Услыхав, что стучат в гостиной тарелками, попросил он дядьку накормить маленького слугу. «Господа едят, и слуга, чай, хочет тоже кушать», — говорил он. Между тем, пользуясь новым отсутствием своего ментора, стал любоваться чёрным пушистым волосом медведя, ласкал его своею ручонкой и называл хорошеньким, добрым Мишей. Мальчик в тулупчике сделался смелее, выворотил рукав шубы, накрыл им лицо своё и осторожно, на приличном расстоянии, подходил к Ване, приговаривая: «У! у! медведь — съест». Но, видя, что тот не боится медведя, а только смеётся, схватил его с недетскою силой в охапку, посадил на скамейку и закутал в огромную шубу так, что из неё было видно только горящее лицо малютки, окаймлённое чёрною, густою шерстью ужасного зверя. В этих новых забавах накрыл их опять Ларивон, но на этот раз отвёл своего питомца в другую комнату, велел ему смирно сидеть на стуле и сказал с педагогическою важностью: «В этакую шубу зарылись! Бог знает, где валялась, да и грехом воняет…»
Тут Ларивон, для вящего подкрепления своих наставлений, не преминул плюнуть.
Отчего грехом воняет, рассказал после дядька. Богатая эта шуба была подарена Трехвостову купцом, чтобы он показал, что у него потонула барка с казённым провиантом, а провиант был заранее продан в соседние прибрежные деревни. Понятые, как водится, получили ведёрка два вина, и прочее, и прочее. «Грех великий! — говорит Ларивон, — не скоро отмолить его этому богопротивному человеку».
Свадьба действительно состоялась на другой день. Невеста, по милости Прасковьи Михайловны, была разряжена в пух и блаженствовала. Казалось, она помолодела десятью годами. И как не радоваться ей было? Она делалась свободною, дворянкой; существование её и семьи было навсегда обеспечено. За свадебным обедом сидело человек двадцать дворян. Сам предводитель Подсохин был приглашён, но не удостоил приехать. Это обстоятельство нагнало лёгкую тучу на пирующих; задумался и Трехвостов. На другой день, когда подали ему медвежью шубу, он, неизвестно почему, оттолкнул было её от себя и надел с сердцем. Несколько дней медведь тяготил его могучие плечи, как будто живой зверь сжимал его в своих лапах. Взглянул он на своих детей, погладил одного и другую по голове, поцеловал малютку в люльке, сквозь слёзы улыбнулся жене, махнул рукою, и снова медведь сделался для него лёгок, как и прежде. С того времени бывшая Палашка, ныне Палагея Софроновна, никогда не была бита.
По поводу ли медвежьей шубы, под которою скрывалось нечистое дело, не приехал щекотливый в деле чести предводитель, или по другой причине, неизвестно. Но как мы о нём заговорили, то и остановимся несколько на его замечательной личности.
Это был один из достойно уважаемых дворян того времени, человек беленький, с которых сторон ни посмотреть на него. Редко в ком можно было найти соединение такой чистоты нравов с таким прямодушием, честностию и твердостию. Он всегда думал не только о том, что скажут о нём при его жизни, но и после смерти. Молодость провёл он в морской службе, делал несколько кампаний, был офицер ретивый и исполнительный и так же требовал строгого исполнения своих обязанностей, как и сам исполнял их. Хозяйство, порученное ему на корабле, шло как нельзя успешнее — не для него, но для всей команды. Он не имел привычки извлекать свои выгоды из общественных или казённых сумм и приобрёл для себя только имя прекрасного эконома — разумеется, в хорошем смысле. Обстоятельства потребовали, чтоб он вышел в отставку. Его призвали к домашнему очагу мать, молодая жена, трое детей и сестра, которых обязан он был содержать от небольших деревушек в холоденском уезде, а имение это под слабым, может быть, бестолковым, женским управлением начинало расстроиваться. Взяв в твёрдые и искусные руки руль хозяйства, он в несколько лет успел привесть своё и женино имения в цветущее положение и удвоил доходы без отягощения крестьян.
Вскоре дворянство уезда потребовало от него жертвы. Прежний судья не выполнил надежд своих избирателей и, как мы видели, въезжал верхом на лошади по лесам строившегося, вместо того, чтобы твёрдо сидеть на своих курульских креслах[229]. К тому же замечено было, высшим ли начальством или дворянством, что он очень однообразен в приискании и приложении законов к судебным определениям, между тем слишком разнообразен в решениях своих помимо законов. Так, в уголовных делах ни одного определения не обходилось без того, чтобы он не включил следующих речений: «Лучше простить десять виновных, нежели наказать одного невинного. Судья должен помнить, что он человек есть»[230]. И эти решения выставлял даже тогда, когда определялись кнут или каторжная работа. В суд поступило однажды дело о зарезании насмерть медведем мужика. И тут судья не преминул поставить свой любимый текст: «Лучше простить десять виновных, чем одного невинного наказать»; виновного же в определении своём предоставил суду Божиему[231]. Зато как любил он разыгрываться в решениях своих! Когда подносили ему в одно время два журнала по преступлениям, хотя совершённым двумя разными лицами и в разных местах, но одинаковым по обстоятельствам и степени вины, даже по летам преступников, он определял одного наказать кнутом, а другого плетьми. Если же секретарь замечал ему, что законы в обоих журналах подведены одни и те же, он с неудовольствием отвечал: «Что ты, братец, толкуешь мне о законах? Законы сами по себе; пусть и остаются на своём месте. Забор стоит что ль, или ров вырыт между ними и постановлением? Или, по-твоему, запряжены они вместе, как парные лошади в дышло?[232] Видишь, тут два человека разные. Один из Перекусихиной — там народ всё разбойничий, а другой из Белендряевки — когда проезжаешь, так все миром встают, будто единый человек, и все в пояс, будто единое лицо. Один убит в густом лесу, а другой в кустарниках. Понимаешь ли, умная голова? В лесу никто не видит, а в кустах — сам посуди — бывает редочь, там этак вербочка или жиденький олешник[233], ну как бы, например, сказать, будто сквозь стеклянную бутыль видно, какая там себе ягода плавает. Следственно, понимаешь, душегубство одного совершено в отчаянном азарте, другого — осторожно, с наклонением головы и прочее… понимаешь? Да и там у начальства, ты сам умная голова, там увидят разнообразие; оно и читать приятнее. Видно, дескать, тонкий судья, даром что хмельным зашибается! — всё по косточкам разобрал. Эх! Братец, нужна везде политика, то есть букет. Поднеси только к носу, узнаешь сейчас по одному духу, какого поля ягода, вишнёвка или смородиновка. Помни ты, крыса архивная, магазин ты этакой законов, везде нужен букет!» При этом судья дружески потрепал секретаря по плечу, а секретарь поклонился и крякнул. Вся канцелярия поняла, что в этом звуке отзывалось больше смысла и значения, нежели в произнесённой речи.
228
...
229
230
231
232