Выбрать главу

С того дня я стал всюду собирать листки чистой бумаги, резать их под один размер и сшивать в крошечные альбомы. Я научился затачивать карандаши так же отлого, ровно и остро, как Захар Васильевич, и игольчатыми кончиками самых дешевых карандашей сотворял на белой бумаге живые миры кустов, трав, прибрежных сосен над Окою, далеких облаков в ясные дни и грозовых туч в ненастье. Свою манеру рисования я приобрел сразу и навсегда и без всяких усилий, школ и ученичества. Произошло это потому, что с первой же попытки рисовать я отнесся к линии как к носительнице воли и дыхания жизни. Поэтому рисовать было так же хорошо, просто и естественно, как видеть во сне живую мать, любоваться синей Окой, солнцем в ряби ее широких вод, весенними караванами журавлей и гусей, — чтобы видеть перелетных птиц, я поднимался чуть свет и подолгу простаивал в проулке за дровяными сараями… Сны о матери были для меня столь же необходимыми тогда, как и купание в жаркий день, вечерние игры на берегу реки, как самый первый, самый жадный глоток воды после утомительной работы на картофельном поле. Воду, труд, небо и веселье детства я имел в достатке, несмотря на казенный, недомашний распорядок детдома, но матери не хватало, не было постыдной для всякого мальчика, но таинственной прелести материнской ласки, — и взамен этого бог дал мне возможность рисовать.

Однажды за вышеназванными дровяными сараями, у забора, огораживающего двор детдомовской прачечной, я сидел в траве и пытался нарисовать всплески и струение развешенных на веревках простыней, которые были выстираны нашими стрижеными девочками. Они время от времени выбегали из раскрытых дверей прачечной полураздетые, с голыми плечами, в клеенчатых фартуках, бежали с оглядкою к зарослям и присаживались там. Происходило это совсем недалеко от меня, мне это зрелище надоело, и я хотел уже уйти, захлопнув альбом, как с криком ненависти и торжества сзади набросились три крепкие девочки, и красные, пахнущие мылом руки вцепились мне в воротник. Оказывается, кто-то из прачек заметил меня сквозь заборную щель, и была устроена облава. Потрепав как следует пленника, девочки потащили его к начальству — я оказался перед дежурной по детдому Лилианой Борисовной, учительницей литературы и одновременно воспитательницей одной из старших групп.

Я еще никому не показывал своих рисунков, как и не рассказывал о радостях свиданий с матерью во сне, и хотя был я еще мал, но все же смог понять, что если мне кто-то очень дорог и он уже умер, то ничего не остается, как только самому умереть вслед за ним или каким-нибудь образом вернуть его из небытия. Я еще не думал тогда о том, что, если все люди умирают один за другим — в этой беспрерывной бесконечной цепи или очереди нет особенных, избранных, которые имели бы духовное право безмерно оплакивать умерших, — великая скорбь по ним, таким образом, оказывается странным, ошибочным, чисто человеческим свойством, противоречащим природе вещей. Но этой ошибке подвержены все сердца живущих на земле людей, они кровно, до безумия привязываются к тому, что все равно станет причиной скорби и утраты… И вдруг открывается перед тобою возможность сохранить то, что ты любишь, а я любил тихие сараи, высокий берег Оки, перевитый тропинками, сосновый бор, под хвойной сенью которого располагался наш детский дом. Обо всем этом было рассказано в моем самодельном альбоме, и учительница, внимательно просмотрев рисунки, выпроводила из кабинета стриженых прачек, гордых своей бдительностью и праведностью, осталась со мною наедине и, неторопливо шелестя листками, снова просмотрела весь альбом.

— Акутин, — сказала она, черными и сумрачными глазами уставясь мне куда-то в переносицу, — ты правда нигде не учился?..