Никаких эпизодов, никаких откровений не было в нашей дружбе. С нами никогда не случались такие происшествия, которые означают для душ более цивилизованных начало и рост сближения. Мы никогда не встречали нищего, который спорил бы с нами о существовании бога. Мы никогда не спасали девочку от ее мачехи. Мы никогда не находили посреди готических развалин раненого зайца. Одна и та же вишня никогда не оказывалась одновременно на наших губах. Наоборот, мир делался плоским и простым вокруг нас, и никогда не было никаких сложностей в наших мыслях. Не зная тайн этой страны, где нас никто не знал, мы все находили в ней простым: наши прогулки в полях, знаменитых со времен Хлодвига или Аттилы, были для нас прогулками по полям люцерны; вместо того, чтобы поднимать перед собой диких кабанов или дроф, которых здесь было все же довольно много, мы только вспугивали нашими шагами воробьев и кур. У нас было безупречное чутье находить дороги без всякой живописности, такие, которые на карте экскурсий не были обведены зеленым. Инстинкт приводил нас в плоские луга, в равнины, покрытые свеклой. Шампань отрекалась перед Бэллой от своей прославленной красоты, своей сухости и своего прошлого. Все становилось спокойно под нашими шагами. Никаких неожиданных ливней, никаких бурь. Никогда ничто в природе не сталкивалось с нами, не бросало нам вызова. И у нас самих было очень мало жестов. И все эти сближения, которые совершаются внезапно между влюбленными под влиянием испуга, — это вызывает обычно или рысь, нападающая на девушку, или ворона, зловеще каркающая, или сарыч, хватающий голубя — мы никогда не испытывали их. Поэтому на другой день после наших прогулок мы не бывали омрачены ни сожалением, ни раскаянием, ни тревогой. Я всегда находил Бэллу готовой, ни на минуту не опаздывающей из-за туалета, элегантной, но всегда в платьях, которые были сшиты точно тысячу лет назад, и если шипы разрывали ей чулок или капли падали ей на фуляр, она так мало обращала на это внимания, как будто время само должно было зашить и вычистить ее одежду. Она заходила посмотреть фреску, которую я писал в церкви, и прислонилась по неосторожности к столбу, который я тоже расписывал. На ее белом корсаже остался след краски, точно крестообразная косынка, но она не сказала ничего. Она возвратилась с этим красным военным шнуром, избегая прикасаться к нему, как к царапине; она почувствовала себя выздоровевшей, когда полоска засохла.
Мы заходили во время прогулок в сельские харчевни. Я заказывал, не советуясь с ней, смородинный бирр, или гранатовый пикон, или земляничное шамбери. Она выпивала их одним глотком, никогда ничего не спрашивая. Она думала, что это один и тот же напиток. Она удивлялась, находя в каждом из них различный вкус. Она обладала муравьиной памятью. Я назначал ей в последнюю минуту перед расставанием место свидания, выбирая его поспешно и случайно: у третьего орешника на поле, у пятой плотины. На другой день я упрекал себя за торопливость при определении места нашей встречи, я сам не совсем хорошо помнил, где я назначил ее. Но я всегда находил Бэллу у подножия названного мною дерева или посреди плотины, именно той, о которой я думал, и всегда она была на месте несколько ранее условленного часа (так как в ней не было кокетства), никогда не ошибаясь относительно породы деревьев или относительно течения ручья, руководимая особым чувством, даром, которым обладают белки-самки, но не невестки председателей Палат; она безошибочно устанавливала различие между лаковым деревом, катальвой и каштаном. И когда я уезжал в Париж, у нас от этих двух недель не было никаких иных воспоминаний, кроме воспоминания о бесконечном времени, о горизонте без всяких препятствий, о разговоре без слов, и мы не получили друг от друга никакого залога, если не считать залогом того, что две жизни приближались друг к другу настолько близко, насколько это вообще возможно, не переставая быть параллельными, что каждый из нас испытывал ласковое влияние жизни совершенно иной, совершенно чужой, но очень близкой. Я думаю, что в первый раз я увидал ее лицо, прямо обращенное ко мне, в день моего от'езда при проезде мимо Эрви. Я был печален, так как я указал ей по ошибке раз'езд Роас, где мой поезд не проходил, но она сама исправила то, чего ни один железнодорожный указатель не мог мне сообщить, и пришла в Эрви. Я увидел ее в светлосером костюме, облокотившуюся на барьер, который показался мне тоже свежевыкрашенным; она крикнула мне фразу, которую я, разумеется, не мог расслышать, и которая была, очевидно, тайной ее сердца, потому что она краснеет и замолкает, когда я хочу заставить ее теперь повторить или написать эту фразу…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Моиз пригласил меня в ресторан Максима. Это был единственный день в году, когда Моиз не бывал в своем бассейне. День этот он посвящал воспоминаниям о своей жене. В течение двадцати лет проводил он утро этой печальной годовщины на кладбище Пэр-Лашэз, размещая букеты в склепе или рассыпая цветы на соседних могилах, где были погребены женщины; он считал своим долгом быть любезным с женщинами в этом обществе мертвых, где тень Сары Грифит блистала благодаря любви и постоянству своего супруга. Мужья жен, похороненных рядом с Сарой, проследили за ним и потребовали от него, чтобы он не закрывал больше скромных памятников их жен ветками цветов, которые заставляли думать оставшиеся семьи, что у покойниц был возлюбленный. В качестве любовника он повиновался требованиям мужей и с тех пор довольствовался только тем, что робко клал на угол могильной плиты букетик фиалок, но он страдал оттого, что не мог (может быть, он хотел позлить вдовцов и особенно почтенные семьи, негодующие, что невестки и в другом мире могли завести такие прекрасные знакомства и связи) принести в дар соседкам своей жены кольца и браслеты. Он излил свое раздражение на мужей двух самых близких соседок Сары. Он разорил одного, который провинился перед ним на кладбище, и тот никогда не узнал, что акции компании Гафзы упали в один день почти на половину своей цены только потому, что его жена была похоронена рядом с женой Моиза.
Разместив цветы, Моиз открывал склеп Сары с помощью слова [13], которым он открывал и свой несгораемый шкап, и запирался в склепе. Друзья утверждали, что Моиз всегда громко рассказывал мертвой события истекшего месяца; некоторые шпионы пытались приложить уши к ажурным цветам мраморного несгораемого шкапа и узнать судьбы курса на бирже. Моиз на этот раз вышел из склепа, овеянный спокойствием, которое не всегда давал ему его бассейн, но его почтение и приниженность, которые он испытывал перед могилами и перед своим спуском в склеп, при спуске с холма Пэр-Лашэз в Париж превращались в гордость и презрение. Казалось, что особые полученные им сведения раскрыли ему коварство мертвых, их лицемерие, их глубоко антисемитский дух. Он не пошел по аллеям кладбища. У него не было больше в Пэр-Лашэзе его скользящего и светлого шага, которым он только что шел, подражая шагу того, кто ходил по водам.
Хлопнув дерзкой рукой руку Феликса Фора, пощекотав бедро плакальщицы на памятнике Ротшильду, покачав бесплодное дерево у могилы Мюссе, отталкивая всех этих мертвых, за которыми шпионила Сара, он заканчивал свою прогулку у свежей могилы, если представлялся такой случай, кого-либо из своих врагов. Сегодня это был Энальдо. С площадки Моиз глядел на Париж удовлетворенным взглядом, таким, каким смотрел его знаменитый тезка [14] на обетованную землю, с той лишь разницей, что Моиз уже проник туда и приобрел там достаточное количество золота, чтобы отлить из него массивные скрижали с заповедями.
Затем он спускался завтракать в ресторан Максима, по крайней мере в том случае, если он не замечал на большой аллее кортежа, направляющегося в ту часть кладбища, где покоилась Сара. Он следовал тогда за ним издали, спрашивал об имени, радовался, если это была для Сары юная компаньонка, и не уходил, не собрав всех сведений о новом соседстве Сары.
13
Намек на тот способ, которым открывают несгораемые шкафы, замок которых устроен так, что открывается только тогда, когда механизм замка поставлен на известные буквы. (Прим. пер.)